https://wodolei.ru/catalog/basseini/ 

 

«Есть же, думаю, люди, которые и на одной солярке всю жизнь работают без перебоев». И начал вспоминать, кого мог, и до того навспоминался, что чуть не заржал на всю казарму. Такой расклад получился, что без перебоев-то одни дураки. И вот он, крутой вопрос: неужели счастливы только дураки? Не может, кажется, быть такого – неправильно, несправедливо, но я пока среди завзятых оптимистов ни единого мудреца не встречал. Это, наверно, потому, что живу мало, а видел и того меньше…
Тесть уехал через неделю по срочной телеграмме в Москву, успев подружиться с зятем, провожали его ночью, как нарочно, на пароходе «Салтыков-Щедрин». Уезжал Глеб Иванович не один: за сутки до отъезда прибыл из области вежливый и красивый штатский человек лет двадцати семи, переночевал в заезжей, явился ровно за полчаса до прихода «Салтыкова-Щедрина», незаметный. Пока Мурзины целовались с Поспеловым, он стоял метрах в двадцати, разглядывал природу, но когда генерал ступил на трап, оказался рядом, и было видно – умрет, а Глеба Ивановича в обиду не даст. Как раз в это время тесть придумал хорошую и веселую шутку: повернулся в пролете, поднял над головой сжатый кулак и крикнул:
– Но пасаран!
Это по-испански значило: «Они не пройдут!», – и Настя с Ванюшкой с хохотом и радостью тоже выкинули руки и сжали пальцы в кулаки:
– Но пасаран!
Прасковья слова не поняла и поэтому не крикнула, а только печально смотрела на уходящего в пролет свата, горюя от души, – полюбили друг друга по-родственному, с первого взгляда. Пароход солидным басом загудел, отвалил метра на три от дебаркадера, турбины взвыли, и на берегу стало быстро темнеть, так как при стоящем «Салтыкове-Щедрине» хоть газету на дебаркадере читай, а вот теперь срочно наступила ночь, и почему-то казалось, что делается холоднее.
– Вот и уехал! – сказала Прасковья. – Одни огни шевелятся…
Смешно, но на следующий день после отъезда тестя – еще и двенадцати часов не прошло – встретил Иван жену колхозного парторга Любовь Ивановну, то есть заразу Любку. Раньше она, может быть, отца Насти боялась, может быть, совпадение, но за все время Иван ее нигде не встречал: ни в кино, ни на улице, ни на концерте областных артистов. Ну точно ветром сдуло Любку, а здесь – проявилась. Шла по деревянному тротуару навстречу Ванюшке, да еще в таком месте, где их почти никто видеть не мог. Честное слово, походило, что Любка специально подкарауливала Ивана.
За десять шагов Иван успел хорошенько рассмотреть Любку. Она вроде немного ростом поубавилась, походка стала проще, одета была не сильно ярко, но в остальном она, Любка Ненашева! По-прежнему от одного взгляда на нее сохнет во рту и прибавляет обороты сердце, хотя никак не понять, отчего такое происходит. У Насти фигура в сто раз лучше и красивее Любкиной, но на жене одежду видно, а эта идет в брючном костюме, до горла закутанная, а все равно – голая. «Сексапильна, – по-ученому подумал Иван. – Сначала эротика, потом…»
– Здравствуй! – сиплым от волнения голосом сказала Любка, останавливаясь метрах в трех от Ивана. – С благополучным тебя возвращением, с приездом, значит… С благополучным!
Она так волновалась, что Иван тоже ослаб горлом, сипло ответил:
– Здравствуй!
Они на околице деревни встретились, справа и слева новые недостроенные дома, живого человека не видать. Одним словом, безлюдье, так как Иван шагал за деревенскую околицу в ближний кедрач, чтобы посмотреть, как там кедровые шишки – ждать или не ждать хорошего шишкобоя? А то у матери за зиму и лето ни одного орешка не осталось. Как только Любка узнала, что Иван пойдет за деревню?
– Вернулся, значит, – краснея, а потом бледнея, говорила Любка. – Отслужил срок в армии, в университет поступил… Вернулся, значит?
– Вернулся…
– Ну тогда здравствуй, Иван!
– Здравствуй!
А больше говорить не о чем! Стоят оба, дрожат, как в мороз, и человеческого слова сказать не могут, а если бы и могли, то о чем разговаривать Ванюшке Мурзину с Любкой Ненашевой? Им положено на ходу да на бегу кивнуть друг другу и шагать себе дальше, ничего о встрече не думая, – просто знакомые люди, чего обычнее… А они все еще стоят, друг на друга не смотрят, молчат, словно онемели. «А ведь так дело не пойдет! – замедленно подумал Ванюша. – Если так будет продолжаться, мне цена – потухшая головешка!»
– Нам с тобой поговорить надо, Люба, – до радости спокойно и просто сказал Ванюшка. – Присесть вот на то бревнышко, собраться с мыслями и поговорить. Не враги, не чужие, с малолетства вместе.
Сели. Сентябрьский полдень вызревал солнечным и теплым, над Обью разные птицы парили медленно и несуетно, точно орлы; близкий кедрач отливал на солнце перламутром, и все еще копошилась под ногами жадная к жизни мелочь – муравьи, букашки… И бесшумная Обь жила вовсю. Буксир толкал пять громадных барж, окунал плоский нос в воду катеришко, навстречу ему спешил другой – вдвое больший, а уж лодкам, обласкай счету не было, и походили они на гребни крупных волн. И от всего этого Иван чувствовал такое, словно не сидел на бревнах возле деревенской околицы, а находился дома, в самом большом из своих домов, и как раз на том месте, где ему и быть положено. Обь – она Обь, и пишется Обь, и говорится Обь.
– Нам с тобой, Любка, надо на прошлом поставить три креста и сапогом заровнять! – сказал Иван. – Ведь пропадем, если опять начнется… – Он глянул прямо в ее чистые, честные и такие добрые глаза, словно она не на Ивана смотрела, а на собственного ребенка. – Родился – живи, а нам с тобой теперь вместе не выжить. Сын у меня, Костя, – большой уже и все понимает. – Он помолчал. – Тебе тоже надо определяться, Люба. Муж у тебя человек хороший, лучше не надо. Рожай ребенка. Это – знаешь, как здорово!
Любка молчала. Иван и раньше примечал, что в добрых Любкиных глазах есть что-то теплое, притягивающее, и всегда думал, что Любка потому такая доброглазая, что о каждом человеке знает все, словно колдунья. Они еще ребятишками были, а Иван иногда засмотрится в Любкины глаза и вдруг подумает: «Вот так старухи глядят!» А однажды на озере Ближнем, когда им было лет по пятнадцати, Любка долго-долго смотрела в глаза Ивана, а потом сказала: «Не знаю точно, Ванюш, но ты чего-то должен потерять. Не сильно большое, но и не сильно маленькое». На второй день у Ивана украли обласок, который через полгода нашли в соседней деревне. Дело было такое серьезное, что Иван с Любкой договорились про то в деревне никому не рассказывать, и до сих пор никому не известно про гиблое Любкино пророчество.
– Я ребенка иметь не могу, – сказала Любка, не отводя взгляда. – Филаретов А. А. – человек очень хороший со всех сторон, но ребеночка от него родить не могу, хотя он сильно хочет. Филаретову А. А. обязательно надо от меня ребенка иметь, чтобы тоску по первому сыну немножко унять. А не получается ребеночек, Иван, никак не получается…
Плакать и выть хотелось, слушая, как и что говорит Любка. Ни словечка не врала она, ни словечка не прибавляла, правду говорила, и за ней такая боль стояла, к которой Любка раньше и на километр приблизиться не могла. Много, значит, горя хватила Любка Ненашева, пока не было в Старо-Короткине Ивана Мурзина, и сидела перед ним переносящая нестерпимую боль так, словно боль стала привычной.
– А почему ты ребенка не можешь родить? – зачем-то строго спросил Иван. – Объясни, а то я ничего не понимаю.
– А этого никто понять не может, – сказала она тоже строго. – Возил меня Филаретов А. А. в Ромск, всем профессорам показал, а они только руками разводят, ничего понять не могут. Все у меня в целости, сохранности, те два аборта, что я от тебя, Ванюшк, делала, вреда не дали. Вот они и охают, профессора…
– А может… – начал Ванюшка, но осекся, и Любка быстро сказала:
– На Филаретова А. А. грешить не надо. Профессора его насквозь проверили, говорят: «Нормально»… Нет, Иван, в этом деле вся вина на мне, целиком и полностью.
Вот такие дела, товарищ старший сержант Мурзин! Здоровее девки, чем Любка Ненашева, в деревне не было, про нее бабы еще в Любкины шестнадцать лет говорили: «Эта нарожает колхоз!», от Ивана Мурзина с первого раза в матери могла готовиться, а вышла замуж за хорошего человека и мужчину – порченой оказалась. Нет ей покоя, нет ей простого счастья, нет ей жизни, этой Любке Ненашевой, на которой Иван с малолетства мечтал жениться и народить не меньше пяти мальчишек и девчонок. Такое дело он как-то во сне видел: идут они с Любкой по улице, по деревянному тротуару, а пятерка «нападающих» впереди…
– Вань, а Вань!
– Но…
– А ты обо мне сильно не беспокойся. Такая я, видно, есть от роду, что не пришей собаке хвост. У меня, как говорит твой дядя Демьян, все наперековырк, кандибобером, да борода промеж глаз! Так что не беспокойся: живу себе и живу. Ни одно кино, ни один концерт или постановку областных артистов не пропускаю. Мохеровы свитера и шарфы вяжу, а из шерсти – рукавички да лыжные шапочки. Полдеревни одела – это без хвастовства…
На этом месте Любка остановилась, будто поняла, что не от хорошего так длинно и бестолково разговаривает… От новых домов и бревна, на котором сидели, остро пахло сосновой смолой, а от близкого кедрача – сладким ароматом дозревающих шишек. Яркими до блеска были бревна новых домов, в которых еще никто не жил: пароход с переселенцами из Брянской, Смоленской, Орловской областей еще даже из Ромска не вышел.
– Вань, а Вань, – опять по-старому начала Любка. – Вот не поверишь, а я тебя стесняться стала, будто ты не Ванюшка Мурзин, а какой-нибудь Марат Ганиевич. Ты, Вань, сильно взрослый и солидный стал, прямо твой тесть, который генерал. Это почему с тобой такое случилось?
Безлюдные дома справа и слева, улица пустынна, вообще живого человека не видать, но можно дать голову на отсечение, что через полчаса после того, как Иван и Любка сели на бревно, данный факт станет волнующим достоянием славной деревни Старо-Короткино, а на тридцать второй минуте какая-нибудь доброхотка посоветует Настасье Глебовне Поспеловой выцарапать глаза «этой заразе Любке, от которой один позор и еще хуже». Молвы Иван не боялся, но было жалко Настю, точно так, как жалко Любку, если у нее вся жизнь наперековырк и даже получалось, что Любке живется хуже, много хуже, чем жене Ивана и матери Кости.
– Ничего со мной не случилось, – хмуро сказал Иван. – Изменился – это правда, но ведь и ты, Любка, совсем другая. Болтаешь всякую чепуху, а глаза у тебя умнее собачьих. Ты, думаю, лучше меня знаешь жизнь, глубже. Женщина! – Он сапогом подгреб под бревно сухую веточку, чтобы не мозолила глаза. – Хочу тебе помочь, но ничем не могу. Не корю, но ты виновата, что мы с тобой – в стороны. – Он улыбнулся. – Сама говорила: «Какой ты жених, если просто Ванюшка Мурзин!»
– Говорила, – неожиданно горячо и быстро подтвердила Любка. – Не походил ты раньше на жениха, а вот теперь…
– Что теперь?
– Ты теперь, Вань, ближе к жениху подвинулся, хотя целиком и полностью не жених, а, скажем, половинкой прежний Ванюшка Мурзин, друг детства златокудрой подруги Любки Ненашевой.
Тьфу!
– Я тебе арифмометр подарю, Любка! – зло прошипел Иван. – Будешь ежегодно высчитывать, на сколько процентов я в женихи для тебя продвинулся… Давай кончать эту волынку! Улица в деревне одна, остальное переулки, так что договор такой: идешь по тротуару, а я иду навстречу – «Здравствуй!» и «Здравствуй!», и весь разговор. Идем по разным тротуарам, снова: «Здравствуй!» и «Здравствуй!» Ну и все дальнейшее в таком же духе и порядке. Поняла?
– Поняла, Вань, до последней буквы поняла! – совсем по-детски отозвалась Любка и посмотрела на Ивана исподлобья и робко-робко, словно он ее бить собирался. – Все я поняла, Вань, ну просто все поняла, кроме одного. Чего я тебя стесняюсь, как не родного? Хочу слово сказать, а сама от стеснения и страха холодею. Вот это отчего, понять никак не могу, Вань.
Глаза синие, рот круглый и детский, две тоненькие черточки – иголкой пробороздили – возле молодых по-школьному губ, брови словно вышиты самым тонким шелком.
– Говори свое слово, – по-прежнему сердито сказал Ванюшка. – Мне этот твой драмкружок… Давай без театральщины, говори!
Любка продолжала молчать, медленно отворачиваясь от Ивана, чтобы быть лицом к реке, чтобы синие глаза стали черными. Посмотрела на медленный буксирный пароход, вздохнула, перевела взгляд на Заречье, зеленое и одновременно розовое, небывалое по цвету и обличью.
– Если ты меня, Иван, не оттолкнешь, если мной не побрезгуешь, я от тебя сразу беременной стану, – спокойно сказала Любка. – Стану я от тебя беременной, рожу сына, а Филаретову А. А. буду говорить, что его. Он сроду не догадается, раз мальчишка на меня будет весь похож… – Она облегченно вздохнула и приглушенно улыбнулась. – Хотела слово сказать, а наговорила тыщу.
…Вялой травой на сеновале запахло, засветилось в темноте, точно фосфорное, тело Любки, зеленая звезда-паучок заглянула в щель, счастье вращалось-крутилось не то каруселью, не то искрами из глаз от смертельной пули, и что-то все падало, падало, падало, пока не растворилось в зеленом свечении звезды…
– Ухожу! – тихо сказал Иван и осторожно поднялся с бревна. – Я от тебя отрезанный ломоть, Любка… Прощай!
И пошел серединой дороги к ближним кедрачам, которые умели пахнуть на целый километр, а может быть, и дальше. Солнце пригревало спину и плечи, волосы и шею и, казалось, гладило большой, выше Иванова роста, ладонью, а по коричневой пыли шагалось мягче, чем по самому распрекрасному ковру. «И ведь на других планетах обязательно есть жизнь, – усмехнувшись, подумал Ванюшка. – Неужели и там где-то сидит на бревне человек, самый дорогой на свете человек, несчастный от туфель до заколки на голове?»
В кедровнике у Ивана жил знакомый кедр, не большой, не маленький, но приятный, потому что, падая с его вершины, двенадцатилетний Ванюшка не долетел до земли, схваченный заботливо нижними пружинистыми и мощными ветвями, ободрал одежонку, морда вся была в царапинах, руки того хуже, но живой-здоровый, с целыми костями и печенками-селезенками.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33


А-П

П-Я