Все в ваную, всячески советую 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Мина дожидалась своего часа, как Софья, как Гартман, как все, кто рыл подкоп. Но «рудокопы» больше не показывались в предместье, а Гартман-Алхимик ушел к приятелям. Его приятелями были здешние стрелочники и обходчики. Кто лучше знал о движении поездов?
Но Перовская дожидалась не Алхимика, а Михайлова. Михайлова с известием из Александровска.
Ладони были влажными, кончики пальцев леденели. Она подымалась, опять сходила по скрипучим ступенькам. Самовар гневно клокотал, Софья не замечала.
Только бы кончить вот теперь же, на этот раз покончить, а потом уехать в деревню и снова работать в народе. Саша запаздывает. Он всегда аккуратен. Почему его нет?
Она пошла наверх, в комнату, где был сундук с запасом динамита. Сундук пуст - динамит в минах. И вдруг она совершенно твердо, отчетливо и ясно поняла: Желябов погиб под обломками взорванного поезда. Мысль эта в ту минуту не ошеломила. Просто подумалось: значит, кончено, значит, все пойдет по-другому и она уедет в деревню.
- Нет, нет! - вскрикнула Перовская. - Этого не может быть!
И услышала условный стук.
- Убит? - прошептала она, не впуская Михайлова в сени.
Он мягко, но досадливо отстранил ее.
- К сожалению, нет.
Она поняла - император… Рассмеялась коротко, нервически. Михайлов заглянул ей в лицо.
- Прости, - молвила Софья. Михайлов отвел глаза.
- У Андрея осечка. Черт знает почему. Батарея, контакты? Не знаю. Не получилось.
Вернулся Гартман.
Часа через полтора в Москве ожидали царский поезд. Первым пустят поезд со свитой, вторым - императорский.
Михайлов спросил:
- Адрес?
- Помним.
- Соня, повтори.
Перовская назвала адрес явки: после взрыва они скроются в доме на Собачьей площадке.
Михайлов должен уйти, они должны остаться. Так решено загодя. Софья притянула Михайлова, поцеловала в щеки.
Гартман поворотил его к дверям:
- Ступай.
- У тебя папиросы есть? - спросил Михайлов.
- Есть. Ступай.
- Вот, - сказал Михайлов и отдал ему свои папиросы.
На стрелках зажглись огни, на семафоре тоже подняли фонарь, и темнота скупо зажелтела шмелиными точками.
Софья налила чаю.
- Ты, Соня, кого больше - Пушкина или Лермонтова? - спросил Гартман.
- Что? - не поняла Перовская. Гартман вздохнул:
- «Печальный демон, дух изгнанья, летал над грешною землей…»
Софья повязалась платком, туго перекрестила концы на груди. Гартман подал ей полушубок.
С лампой в руках он проводил Софью в сени. Софья знала - ему грозит гибель при взрыве, этому рыжеватому тощему «демону». Софья страшилась за него, но то был совсем иной страх, не такой, какой она изведала недавно при мысли о смерти Желябова. И Софья, устыдившись своей «чудовищной нравственной несправедливости», повинно ткнулась лицом в плечо Гартмана.
- Ну, ну, - растрогался тот. И сфальшивил: - Пустяки!
Он постоял на крыльце, прислушиваясь к затихающему скрипу снега.
На дворе колко вызвездило, морозило, Софье почудилось, что уже рождество. Она оправила шаль и пошла к водокачке.
Круглая каменная башня с оттопыренной трубою, похожей на клюв допотопной птицы, роняла водяные капли. Крупные и веские, они срывались чередой, ударяясь о наст, как пятаки.
Отсюда, от водокачки, дом Сухоруковых был виден смутно. Во втором этажике светилось угловое оконце. Там, у оконца, сидит сейчас Алхимик. «Печальный демон, дух изгнанья…» Он ждет сигнала. Оконце ослепло. Гартман сидит у окна и ждет сигнала. Дом, очевидно, рухнет. Прощай, «демон».
Водокачка казалась огромной. Она была богом времени. Не допотопный птичий клюв топорщился в ночь, а будто обломок косы того старца, что зовут Хроносом.
Водокачка отмеряла минуты ударами капель. И казалось, капли становятся все тяжелее, все весомее. Они падали чередою. В их падении был ритм, железные паузы.
В первом поезде - свита. Во втором поезде - царь.
Никого, ни души. Лишь колкие, нехорошие звезды, и уже нет ощущения рождества. Ах, лучше бы сыпал снежок. Порошил бы и порошил, избавляя от одиночества, от этого звука падающих капель.
В первом поезде - свита. Во втором поезде - царь.
Угловое окошко слепо. Дом, где Алхимик, истаивает и колышется… Она приникла спиною к каменной башне, словно прячась от поезда. От первого поезда со свитой, с прислугой, с багажом.
Поезд грохнул сквозь тьму; локомотив швырнул багровый, как ад, отблеск, по насыпи скользнули летучие квадраты зеркальных окон. И снова все затаилось.
Второй поезд мчит сейчас совсем неподалеку, среди подмосковных молчаливых сосняков. В том поезде «он», с «ним» будет покончено. Софья взмахнет фонарем, Софья подаст сигнал Гартману. Алхимик включит электрическую батарею, Алхимик не дрогнет. «Печальный демон, дух изгнанья…» Надо слушать. Как это говорят? Надо «обратиться в слух»? Господи, да она и не прислушивается, нет, она ждет, с какой-то маниакальной цепкостью ждет очередной капли-пятака.
Не шум поезда, но циклопическое око паровоза - и Перовская ощутила слепящий свет, как удар. И только тогда, уже сигналя фонарем, услышала тяжелый, обвалом нарастающий гул. Софья бросила фонарь, ринулась прочь от водокачки в темноту глухого проулка. Ринулась и… замерла - крохотная фигурка в тулупчике, в низко повязанном платке, с огромными незрячими глазами.
Ночь раскололась на белое и оранжевое, и в этом бело-оранжевом неистово вздыбилось черное. Но не этот грохот, не это соцветие потрясли Перовскую, а тонкий, детский звон оборвавшихся телеграфных проводов. Послышались вопли, кто-то выстрелил, Перовская побежала.

* * *
На Красной площади император всякий раз вспоминал давнее происшествие. Он не был суеверен и происшествие это не причислял к разряду «дурных знамений». Но все-таки каждый раз, въезжая в Кремль, вспоминал, как в день его коронации у Ивана Великого ударили в большой колокол, а тысячепудовая громадина возьми да и оборвись. Нынче, в карете, за которой неслись конвойные казаки и старомодный крытый возок московского генерал-губернатора, Александр тоже вспомнил про колокол.
В Кремлевском дворце, щурясь от яркого освещения, он любезно поклонился встречающим, по-домашнему благодарил за поздравления с прибытием и, пожелав всем доброй ночи, удалился.
Как ни покойно было в спальном вагоне, как ни хорошо путешествовалось с юга на север (на станциях, где он прогуливался, заботами местной полиции ни одна душа не докучала государю просьбами и жалобами), Александр, однако, с удовольствием положил свое крупное, уже рыхлеющее тело в постель и, с наслаждением ощутив незыблемость этой постели, уснул.
Утром он поднялся в прекрасном расположении духа, которое не могла поколебать предстоящая встреча с дворянством и купечеством, хотя в ливадийские месяцы император отвыкал от многолюдства.
Он сидел в кресле, уже отполированный легонькой порхающей ручкой парикмахера Молле; камердинер (из тех старых, ходивших за ним с детства, слуг, которым он особенно благоволил), встав на колено, натягивал на него сапог.
Граф Адлерберг отворил двери, не дожидаясь разрешения; он тоже, как и камердинер, был давним и преданным слугою. Император утренне улыбнулся графу, но улыбка тотчас пропала: Александр увидел не хорошо ему знакомое, умное лицо своего министра, а страдальческую маску, и тут же во всем теле императора, в душе его дрогнул давешний, полночный, ливадийский ужас. Он оттолкнул испуганного камердинера, всем корпусом повернулся к Адлербергу. Тот, онемев, бессмысленно шевелил руками. Беспричинная злоба, быть может, злоба на свой же «ливадийский ужас», поднялась в душе Александра, и он, вежливый, воспитанный, прикрикнул грубо и кратко, как на плацу:
- Говори!
- Ваше величество… Благодаренье богу, ваше величество…
Адлерберг всхлипнул, голос его пресекся. Наконец он превозмог себя. Объяснил тяжело задышавшему Александру: вчера, близ Москвы, неизвестные злодеи совершили покушения, но так как его, Адлерберга, распоряжением был случайно переменен порядок следования свитского и царского поездов, то взрывом и опрокинуло вагоны свитского поезда.
Император выслушал все это. Лицо его пожухло, собралось нездоровыми складками.
- Что я им сделал? - обреченно молвил он. - Что я им сделал? - и вдруг вскочил, задыхаясь, в распахнутом мундире, с животом, перевалившимся поверх широкого бандажа: - Вон! Вон! Оставьте меня!
В Георгиевском зале дворяне, именитое купечество ожидали царского выхода. Все были испуганы: «невзрачный домишко», «злодеи исчезли», «саперы обнаружили подкоп», «еще и самовар не остыл»…
Свеженький старичок со звездою дергал за рукав лысого кряжистого полковника:
- Позор Москве! И на кого лапу-то кровавую подняли? На кого? - Старичок негодующе вытягивал розоватые губы. И с укором, будто полковник был виноват: - А я, сударь, помню, мальчонкой был, а помню, как вся Москва к Чудову-то монастырю. Да, да, сударь, вся Москва. Родился на пасху, радость великая, и толпами, толпами - к Чудову. Да-с, вот вы, сударь, не знаете, а рождение его ка-а-кие пушки возвестили. Это, полковник, не у них там, на болоте, в Петербурге. Не-ет, батенька, тут, у нас, стреляли тарутинские, бородинские. Парижем пахли, одолением Наполеона…
Лысый полковник давно затерялся в толпе, место его занял величавый, известный всему городу взяточник, правитель канцелярии генерал-губернатора, а старичок все еще вытягивал губки.
- А как на царствование венчали? Вы этого и не видели-с, полковник. По чину венчания Иоанна Грозного. Вот-с… И дожили! Матушка царица заступница, до чего дожили, а? Чтоб эдакое да на Москве! А митрополит Филарет…
В зале закричали «ура». Старичок поперхнулся, глотнул воздух, привстал на носки и, напружившись, пустил петушком:
- А-а-а…
Император наклонил голову с покатым залысым лбом. Вымученно улыбаясь, он сказал, что рад приезду в древнюю столицу государства Российского, рад видеть любезных сердцу жителей Москвы.
Помолчал. Стащил с левой руки перчатку, скомкал.
- Господа, я надеюсь на ваше содействие. Необходимо остановить молодежь… заблуждающуюся молодежь, господа… Неблагонамеренные люди стараются увлечь ее на путь пагубный и страшный. Благо отечества неотделимо от блага молодежи. Общими силами, господа, мы должны остановить молодых людей ради их собственного блага, ради блага России, и Бог дарует нам утешение видеть отечество, развивающееся мирным и законным путем. Только так может быть обеспечено будущее могущество России, столь же дорогое вам, как и мне. Да поможет нам бог!
Глава 4 «НЕ ЗАБЫВАЙ СВОИХ ОБЯЗАННОСТЕЙ»
Госпожа Горбаконь, вдова трубача, сдавала внаем комнаты. Квартирой она располагала на бойком месте, в большом доходном доме неподалеку от станции Николаевской железной дороги и Невского проспекта.
Михайлову дом этот очень приглянулся. Он поладил с трубачихой и прописался в участке по фальшивому документу на имя какого-то отставного поручика Поливанова.
Комната - длинная, узкая, высокая - полнилась неживым сумраком. Так бывает в Петербурге, когда по календарю зима, а на дворе оползни сивых туманов. Топила хозяйка, как милостыню подавала. Койка напоминала не то монашеское ложе, не то «общеармейское». Стол и стулья страдали хромотою. Нужно, однако, заметить, что новый постоялец г-жи Горбаконь не придал сим обстоятельствам ни малейшего значения. О комфорте имел он представление теоретическое. Комфорт существовал в другом Петербурге. И для других петербуржцев. Так же, как в другом Петербурге и для других петербуржцев существовали кровные рысаки, департаменты, тайные игорные притоны. Жизнь этого Петербурга совершенно не занимала Михайлова. Он жил по-иному и для иного.
В душе Михайлова не выболела боль. Михайлов скрывал ее тщательно. Боль причиняли события недавние. Летом в Воронеже случилось, в сущности, то, что и должно было случиться: раскол. Тысячу раз можно твердить: раскол был неизбежен. Но если ты разошелся с побратимами, с такими, как Жорж Плеханов, от этого ничуть не легче. Разошлись не потому, что двоилась далекая цель. Разошлись оттого, что видели две дороги к одной цели. «Земля и воля» - прошлое. «Черный передел» и «Народная воля» - настоящее, сегодняшнее. Да штука-то в том, что сердце не спрашивает, как ему стучать. И стучит невыболевшей болью. Был один стан, «стая славных». А теперь? Он и мысленно не мог произнести: «Враги». Он видел, ему часто вспоминался Жорж, там, в воронежском Архиерейском саду, на поляне, заросшей бурьяном и мордовником; Жорж с его прекрасным гневным лицом, с его монгольского излома бровью: «Мне, господа, тут делать нечего…» Жорж не желал слышать о борьбе за политические права, о борьбе террористической. Жорж уходил; его хотели было воротить, и это он, Михайлов, лучший друг, крикнул: «Нет, пусть уходит!» Пусть уходит Жорж, пусть уходят те, кто с ним. И они ушли. А боль надобно избыть. И никто, даже Софья с Желябовым, не должны об этом догадываться. Его, Александра Дмитриевича Михайлова, считают практиком революции. Ну что ж, он не намерен опровергать прочную репутацию. Но разве и практика порой не мучают те же мысли, что и Волошина? Разве и практика, влюбленного в Организацию, как можно быть влюбленным в реальную женщину, не страшит подчас тень Нечаева? И все ж Михайлов не кривил душой, когда гнал эту шекспировскую тень из сторожки пасечника в Петровско-Разумовском. Он верил в Организацию. Никому, никогда не удастся подчинить ее личному честолюбию. Но если раскол был возможен, возможен и неизбежен в недавнем прошлом, кто поручится, что и когда-нибудь, потом не произойдет нечто подобное? Это «потом», это «после» было за крутым перевалом. Оно означало другие времена, оно означало Будущее. А это Будущее складывалось из таких трепетных и заветных черт, что, ей-богу, нельзя было хоть чем-нибудь омрачать их. То уж забота и думы других поколений. Тех, что вкусят наливные плоды древа Свободы. А ему, Михайлову, жить настоящим. Ему жить в настоящем, которое требует неослабного напряжения и ежечасных усилий, увертливости и терпения. Он практик, господа, он практик революции.
Ну, а практически - неудачи. Под Александровском и под Москвой. Приходится признать поражение.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44


А-П

П-Я