водонагреватель накопительный электрический 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


- Ну, приехал в Петербург, - невозмутимо продолжал Тимофей, - и что же я тут увидел? А увидел я то, как труд рабочего поглощается капиталистом - Он помедлил, потом сказал: - Эксплуатацию увидел. Я не знал, как выйти из такого положения. То есть не мне, а всей рабочей среде как из него выйти? Тогда познакомился с учением социализма и принял его сторону. Да и как не принять? Как не принять-то, ежели по справедливости? Фабрики, значит, непременно должны рабочим, которые там работают, а земля - мужикам. Дело простое, ясное, по справедливости чтобы и, как говорится, по-божески.
В зале задвигались, зашевелились, и Тимофей вроде бы с недоумением отвел глаза от Муравьева.
- А как же? - спросил он, обращаясь к публике. Подумал и сказал: - Да ведь и вы, господа, понимаете, что правду говорю, а только… - Он усмехнулся и развел руками. - Ну хорошо. Дальше. Отчего пошел в террор? Это тоже дело простое, потому стал развивать своих товарищей, про социализм-то стал, предлагал бастовать работу; вижу, шпионов поставили, вижу, не дают слова сказать, вижу, заклинят за решетку. А кому, господа, за решетку ни за здорово живешь? Ни тебе, скажем, ни мне, ни другому неохота. От шпиона да мастера, которые продают, спасать надо нашего брата, и вот пошел я в террор…
Он не дал сбить себя ни гнусавыми, обиженными наскоками сенатора Фукса, ни улыбочкой и небрежно покачивающейся штиблетой прокурора, ни смешками заскучавшею зала. Он все сказал, что хотел сказать.
Геся Гельфман отвечала судьям, как прежде отвечала жандармам: скупо, устало, только о себе. Стоять ей было тяжело, говорила она одышливо, трогая языком обметанные жаром губы. Ответив, прибавила:
- А еще, господа, считаю долгом заявить. Вот он, которого здесь называют Тимофеем Михайловым, на моей квартире в Тележной никогда не бывал, не видела я его, не знаю.
И Софья Перовская, и Николай Кибальчич сказали то же: нет, Тимофей не причастен к делу первого марта, как не причастна к нему и Геся Гельфман.
Кибальчич, тот про свои снаряды говорил. Да так, будто лекцию в артиллерийской академии читал, приглашая слушателей порадоваться техническим достижениям. Его спокойный мягкий голос, его бледное неподвижное лицо лабораторного затворника - все в нем не то чтобы раздражало судей и публику, а, скорее, повергало в изумление, в оробелую уважительность.
От Софьи Перовской ждали бурной исповеди, шекспировского монолога, исполненного страсти, а вместо того услышали чистый, недрожащий, почти будничный голос, который говорил, что она, Перовская, состояла в партии «Народной воли» и выполняла все поручения организации.
Время уже было обеденное, господа сенаторы, министры, генерал-адъютанты поглядывали на часы, когда первоприсутствующий обратился к последнему из шести подсудимых.
Желябов положил кулаки на дубовые перила. И не успел умолкнуть сенатор Фукс, как загудел низкий властный голос:
- Я признаю себя членом партии «Народная воля», и эта принадлежность является следствием моих убеждений. Я долго был в народе, работал мирным путем, но оставил деревню. Я понимал, что главный враг партии народолюбцев-социалистов - власть. Я вышел из народа…
Сенатор Фукс вбил карандашик в сукно:
- Подсудимый, я не могу допустить выражений, которые полны неуважения к существующему порядку.
Желябов накренился, глаза его мрачно мерцали. И снова гудел низкий властный голос:
- Итак, я вышел из народа и служил народу, и я понял выгоду для народа от борьбы…
У сенатора Фукса задрожали гладенькие стариковские щеки, он закивал, вколачивая карандаш в настольное сукно:
- Суду не нужны ваши теории!
- И я понял выгоду для народа от борьбы за политические права…
Фукс еще что-то крикнул, жандармский полковник приблизился к скамье подсудимых, часовые в касках шевельнули обнаженными шашками, кто-то громко потребовал увести подсудимого, кто-то шикнул, кто-то топнул ногой, а низкий и властный желябовский голос гудел в зале, гасил все звуки, наваливался на плечи.
* * *
Прокурору Муравьеву недавно исполнилось тридцать. Форсистый, с эдаким вывертом и нарочитой картавостью, он походил на гусара. Однако он был не только прокурором, но и магистром права. Его известность началась в Москве судебным процессом «червонных валетов». Выказав изрядную ловкость, Муравьев соорудил из отдельных воровских проделок некое подобие уголовного заговора, выставил перед судом чуть ли не полк мазуриков и учинил над ними эффектную расправу. Затем в его карьере у произошла заминка. Когда Гартман, участник московского покушения на царя, объявился в Париже, правительство отправило во Францию Муравьева с наказом добиться выдачи «злодея». Муравьев прикатил в Париж. Но как ни усердствовал, как ни ловчил бойкий прокурор, Гартмана выцарапать не пришлось, и неудача эта застопорила его карьеру. Впрочем, ненадолго. Муравьева вскоре перевели из Москвы в Петербург, и все, казалось, опять сладилось. Но сам Николай Валерьянович не был удовлетворен. Он понимал, что на одних «червонных валетах» далеко не уедешь. А Муравьев мечтал «ехать» далеко, он жаждал политического процесса, чтобы блеснуть, взлететь, воспарить.
Тщательно и вдумчиво, с неподдельным жаром Николай Валерьянович трудился над обвинительной речью. Некоторые подозревают, что процесс для него лишь крупная ставка в карьерной игре. Нет, он олицетворяет возмездие. Не ради самого возмездия - ради России. Таков его жребий. Он может пасть жертвой террористов-мстителей. Государь император тайком убрался в Гатчину. Уехал в тот самый день, когда открылись судебные заседания. Император Николай Павлович променял Петербург на Царское Село в день казни декабристов, внук не стал дожидаться казней… Возмездие олицетворяет прокурор Николай Валерьянович Муравьев, он готов ко всему.
Утреннее заседание открылось речью прокурора:
- Господа сенаторы! Господа сословные представители! Господа! Призванный быть на суде обвинителем величайшего из злодеяний, когда-либо совершавшихся на русской земле, я чувствую себя совершенно подавленным скорбным величием лежащей на мне задачи.
Тут на полях рукописи стоял знак паузы, и прокурор сделал паузу: пусть оценят первый «аккорд». В зале одобрительно перешепнулись.
- Перед свежею, едва закрывшеюся могилою нашего возлюбленного монарха, - продолжал Муравьев, понижая голос, но с прежней энергией, - среди всеобщего плача отечества, потерявшего так неожиданно и так ужасно своего незабвенного отца и преобразователя, я боюсь… - Голос дрогнул. - Я боюсь, господа, не найти в своих слабых силах достаточно яркого и могучего слова, достойного того великого народного горя, во имя которого я являюсь перед вами требовать правосудия виновным, требовать возмездия.
Муравьев чувствовал приближение того состояния, которое он называл «свободным полетом»: речь катилась кругло, голос звучал уверенно, жест был хорош. Он любил ощущение «свободного полета», и теперь, произнося фразы о неудержимых слезах России, о подданных, вопиющих об отмщении, о безумной подпольной крамоле, Муравьев испытывал горделивое удовольствие.
- С глубокой сердечной болью я вызываю это страшное воспоминание о цареубийстве, но я не могу сделать иначе по двум причинам: во-первых, потому, что из кровавого тумана, застилающего печальную святыню Екатерининского канала, выступают перед нами мрачные облики цареубийц…
И тут послышался смех. Смеялся Желябов. Смеялся раскатисто, закидывая голову. Произошло замешательство. Муравьев перестал различать лица.
- Но здесь, господа, - сказал он скорбно, - здесь… Вы слышите! Здесь меня останавливает на минуту смех подсудимого Желябова. Ну что ж… Господа, это тот самый веселый или сардонический смех, который не покидал его во время судебного следствия… гм… и который, вероятно, заставит его и потрясающую картину события первого марта встретить глумлением.
Речь Муравьева была многочасовой. Она катилась по писаному, но исчезло и больше уж не возникало ощущение «свободного полета». Распустив в заключение длинный «шлейф» о вековой русской преданности престолу и существующему государственному порядку, господин прокурор потребовал смертной казни для всех подсудимых.
После перерыва Фукс предоставил слово присяжным поверенным. Один за другим выступили пятеро адвокатов. Шестого подсудимого никто не защищал, и, когда служители зажгли люстры, поднялся шестой.
- Господа судьи! - сказал Желябов. - Дело всякого убежденного деятеля ему дороже жизни. А дело наше было здесь представлено в более извращенном виде, чем наши личные свойства. На нас, подсудимых, лежит обязанность, по возможности, представить цель и средства партии в настоящем их виде.
Фукс тряхнул колокольчиком:
- Подсудимый! Вами не должно быть сказано ничего, что нарушает уважение к закону, властям и религии.
- Если вы, господа судьи, взглянете в отчеты о политических процессах, в эту открытую книгу бытия…
- Подсудимый, говорите только о своем личном отношении к делу. А вы опять говорите о партии.
- Я принимал участие в ней! Итак, господа судьи, если вы взглянете в отчеты, то увидите, что мы не всегда действовали метательными снарядами…
* * *
Занялось утро. Суд удалился, чтобы вынести приговор. Все знали, каким он будет, этот приговор, но никто не проронил ни слова, никто не двинулся с места.
А утро занималось неудержимое, как наводнение, в высокие венецианские окна ломилось мартовское солнце. Чудилось, затрещат сейчас рамы, стекла грянут стеклянным взрывом. В косых полосах света мельтешила пыль, тишина плавала перед глазами, как хлопья сажи.
Идут… Все встали.
И анафемой:
- «По указу его императорского величества…»
Глава 17 НЕ ПОВЕСИЛИ…
Есть странные и страшные мгновения вслед за смертным приговором. Слово «смерть» произнесено, но оно еще отзвучать не успело, как уже самая смерть берется за работу. Пусть впереди несколько дней, обеды и чаи осужденных - смерть уж действует по всем правилам собственного делопроизводства. И те, кто вынес смертный приговор, кто хотел его, ощущают теперь какое-то постыдное бессилие, позорное ничтожество свое, и в недвижном смятении ждут, когда осужденных уведут с глаз долой.
Жандармы подхватили Рысакова, донесли, бухая сапогами, в подземный коридор, который соединял судебный зал с Домом предварительного заключения.
Желябова и Кибальчича «принимал конвой». Поручик скомандовал: «Сабли вон». Желябов с Кибальчичем отпихнули жандармов, бросились к Гесе, обняли и расцеловали ее.
Смертников выводили из зала. Вели на расстоянии друг от друга.
- Соня! - крикнула Гегя. - Сонюшка-а-а…
Слабым эхом донеслось «прощай».
Гельфман отправили в Петропавловскую крепость, в Трубецкой бастион. Перевезли в строжайшей тайне: вопреки правилам, комендант крепости не известил об этом ни командующего округом, ни управляющего военным министерством, комендант рапортовал одному императору.
Ничего не было у Геси, ничего, кроме ожидания смерти и той жизни, что носила под сердцем. И как только затворялся каземат, все ее помыслы сосредоточились не на себе и не на своих товарищах.
Времени нет. И ни куска материи, ни иголки, ни мотка ниток.
Геся постучала.
- Стучать нельзя, - глухо ответили из-за двери.
- Позовите врача.
- Позовем, когда надо.
«Когда надо»? Варвары, псы цепные… Она будет колотить в дверь что есть силы. Колотить, пока эти изверги не позовут врача… Откуда ей было знать, что Гаврилу Ивановича Вильмса грех беспокоить попусту? Откуда ей было знать, что действительный статский советник в эти часы, тихо и серо завершающие день, сидит в покойном, годами насиженном кресле, пригубливает, пьет тютчевские строки:
Невозмутимый строй во всем,
Созвучье полное в природе,
Лишь в нашей призрачной свободе
Разлад мы с нею сознаем…
Халат, как всегда, распахнут на волосатой груди. Когда-то огненная, а теперь, в глубокой старости, табачная, с грязной сединою борода разметалась по голубому шелку халата. Он глядит сквозь очки, их толстые стекла обладают чудовищной силой преломления, глаза Вильмса кажутся смещенными. Не потому ль и весь мир чудится ему «смещенным»?
Лишь два есть чуда в свете: искусство и дочь. Все прочее достойно презрения. Его презрение градуировано. Снисходительное, почти нежное презрение питает он к супруге, тонкой, сохранившей грацию женщине; конфектами ее не корми - корми придворными новостями. Презрением насмешливым награждает он сослуживцев, включая и прямое начальство - доброго и пошлого барона Майделя. Яростного презрения он не чувствует ни к кому, ни к чему. К тем, кто погребен в казематах и нуждается в медицинском попечении, презрение его равно нолевой отметке.
Когда-то содержался в крепости Писарев. С Писаревым можно было не соглашаться, но можно было спорить. И еще сидел этот попович Чернышевский, написавший роман, от которого Гаврилу Ивановича воротило, как от касторки. Да, так вот, Писарев угадал в медике достойного противника, в день освобождения явился с благодарственным визитом сюда, в первый этаж комендантского дома… Давно было это, очень давно. Гаврила Иванович не сторонник таких аргументов против мысли, против книги, как решетка и караульный солдат. С другой стороны, что ж прикажете, коли мысль изреченная толкает на преступные деяния? Несчастное человечество не удовлетворяется эволюцией и созерцанием. Призрачная свобода, как и бесплодная наука, не имеет недостатка в глупцах и мучениках. Правды нет, есть только красота. Писарев, юный дикарь, размахивал палицей пред мраморным алтарем красоты. В нем бродили молодые, недальние мысли. И все же к Писареву Гаврила Иванович ощущал презрение плюсовой температуры. А вот к бомбистам, к теперешним обитателям крепости, к этим представителям панургова стада… О, черт возьми! Его больше всего коробило, что все они взращены на стихах такой бездарности, как Некрасов.
Профессия обязывала Вильмса к милосердию. Он не видел в милосердии прока. Дух, напитанный ядом, разрушает тело, а вовсе не казематы, не рацион каторжанина.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44


А-П

П-Я