https://wodolei.ru/catalog/unitazy/s-vertikalnim-vipuskom/
Какая гармония! Какая услужливая логика, но логика потаенная, нелегальная! Очевидность, бросающаяся в глаза, но потаенная.
Но эта бросающаяся в глаза, пум-пум-пум-пум, потаенная логика расплывалась в бессмыслице, как в тумане, если (думал я) хотя бы попытаться ограничить ее жесткими рамками обычной формальной логики. Сколько раз мы спорили об этом с Фуксом! Можно ли говорить о какой-то логической связи между воробьем и палочкой, объединенными едва заметной стрелкой на потолке в нашей комнате, – настолько неясной, что мы лишь случайно ее заметили, – настолько неясной, что нам пришлось в конце концов дополнять ее, мысленно дорисовывать? Обнаружить эту стрелку, добраться до палочки – ведь это все равно, что найти иголку в стоге сена! Какой смысл Людвику или любому другому умышленно плести сеть таких неопределенных знаков?
И какая могла быть связь воробья и палочки с котом, если кота я сам и повесил? Пум-пум-пум, воробей, палочка, кот – три повешения? Разумеется, три, но третье-то я сам совершил, третья рифма от меня исходила.
Химера. Призрачность. Да! – но висельник-то висел, пум-пум-пум-пум, а, б, в, г, раз, два, три, четыре! Я хотел подойти к нему и, может быть, прикоснуться, но отшатнулся слегка. Это незначительное движение испугало меня, будто любое движение в присутствии трупа было чем-то нежелательным и противопоказанным. Ужас моей ситуации – а она была ужасна – заключался в том, что я здесь относительно него оказался в том же положении, что и там относительно воробья. Кусты и кусты. Висельник и висельник. Я огляделся… Да, зрелище! Горы, мертвенно вздымающиеся в гладь небес с вышитыми на огромном пространстве кентаврами, лебедями, ладьями, львами со сверкающими гривами, внизу Шахразада лугов и куртин, скованных мерцающей белизной, ох, мертвая планета в сиянии заемного света, – и это вторичное, ослабленное, ночное сияние заражало и отравляло, как болезнь. И созвездия, неестественные, надуманные, навязанные, id?e fixe сверкающих небес!
Но не луна была центральным трупом, а Людвик – труп на дереве, как кошачья падаль на стене! Пум-пум-пум-пум-пум… (усиленное далеким пульсированием той ночи, когда втыкание шпилек перешло в удары молотом). Я пошевелился, будто хотел уйти – не тут-то было! – время не пришло…
Что делать? Самое разумное… сделать вид, что я ничего не знаю, оставить дело так, как оно есть, в его собственном развитии… зачем мне вмешиваться? Над этим я думал, когда передо мной возникли губы. Возникли не очень отчетливо, причмокивающие губы Лены, блюющие губы, Катася, Лена, передо мной эти губы, не слишком, слегка. Но они окружили меня. И я пошевелил губами.
Я пошевелил губами, как бы отмахиваясь. Но при этом думал со злостью о чем-то неопределенном, о чем-то вроде «не шевели губами… здесь…». Действительно, зачем мне шевелить губами рядом с этим трупом, ведь шевелиться рядом с трупом это не просто так шевелиться. Совсем запуганный, я решил уйти.
Когда я решил уйти, произошло то, чего я опасался вот уже целую минуту: я подумал, что надо бы заглянуть в рот к трупу. Возможно, мысль, которой я опасался, была не совсем такой, но мне приходило в голову нечто вроде того… что мое желание распроститься с трупом должно вызвать желание прикоснуться к трупу.
Я испугался этого, и тогда… естественно… оно еще сильнее ко мне подступило…
Только не так это просто – раздвинуть ветви, повернуть его лицом к луне, заглянуть. Еще вопрос, смогу ли я заглянуть, не залезая на дерево. Слишком сложно. Лучше уж не трогать.
И я дотронулся, повернул ему голову, заглянул.
Губы, кажется, почернели, верхняя губа была сильно вздернута, виднелись зубы: дыра, яма. Я, конечно, давно уже готовил себя к такой мысли, к такой гипотезе, что, возможно, придется… или самому повеситься, или ее повесить. Повешение наползало на меня изо всех углов, возникали в связи с этим разные комбинации… часто несуразные… Ведь кота я уже повесил. Но кот есть кот. А здесь впервые я заглянул смерти человеческой прямо в рот. В ротовую яму человеческую – повешенную. Гм.
Уйти. Оставить.
Уйти. Оставить здесь все так, как оно есть. Не мое это дело, что у меня с этим общего: я вообще не обязан знать, как все произошло, человек возьмет немного песка на ладонь, и уже пропал без остатка в необъятной, неохватной, неизмеримой и неисчислимой груде… где уж мне распутать все нити, может, он повесился потому, к примеру, что Лена спит с Леоном… Что можно знать? Ничего нельзя знать, ничего не известно… уйду и оставлю. Но я не двигался с места и даже думал о чем-то вроде: «как жаль, что я ему в рот заглянул, теперь не смогу уйти».
Эта мысль показалась мне удивительно странной для такой светлой ночи… однако она была вполне обоснованной: если бы я повел себя так, как обычно ведут себя по отношению к трупу, то мог бы уйти; но после того, что я с моим ртом сделал и с его ртом… я уже не мог так просто уйти. То есть уйти-то я мог, но уже не мог сказать, что я в это не замешан… лично я…
Я стоял и размышлял, глубоко и неустанно, но безо всякой мысли, и теперь опять начал бояться, но бояться я начал, что я с этим трупом, труп и я, я и труп, и не могу отвязаться, да уж, действительно, после заглядывания в рот…
Я вытянул руку. Воткнул ему палец в рот.
Это было не так-то легко, челюсти у него уже немного одеревенели – но раздвинулись – я воткнул палец, почувствовал странный чужой язык и нёбо, которое показалось мне низким, как потолок в низкой комнате, и холодным, вытащил палец.
Вытер палец платком.
Огляделся. Никто меня не видел? Нет. Я вернул висельника в прежнее положение, закрыл, насколько возможно, ветвями, заровнял свои следы на траве, быстрее, еще быстрее, страх, нервы, страх, бежать, я продрался сквозь заросли и, не увидев ничего, кроме упорного лунного мерцания, начал уходить, быстрее, быстрее, быстрее! Но я не бежал. Я шел к дому. Замедлил шаг. Что я им скажу? Как скажу? Теперь это сложно. Я его не вешал. Не вешал, но после пальца во рту этот висельник стал и моим.
И при этом глубокое удовлетворение, что наконец-то «губы» соединились с «повешением». Я их соединил! Наконец-то! Будто долг исполнил.
А теперь нужно будет повесить Лену.
Ошеломление не отступало от меня ни на шаг, я был по-настоящему ошеломлен, ведь мысль о повешении всегда была для меня чем-то теоретическим, необязательным, и даже после пальца во рту ее суть не изменилась, она оставалась не более чем экстравагантностью… даже фразерством… Однако сила, с которой этот огромный висельник вломился в меня и я вломился в висельника, все перевернула. Воробей висел. Палочка висела. Кот висел (пока его не закопали). Людвик висел. Повесить. Я был воплощением повешения. Я даже остановился, чтобы подумать. Ведь каждый хочет быть самим собой, вот и я хочу быть самим собой, кто, к примеру, любит сифилис, да никто не любит сифилис, но ведь и сифилитик хочет быть самим собой, то есть сифилитиком, легко сказать «хочу выздороветь», однако звучит это довольно дико, будто сказать «не хочу быть тем, кем я есть».
Воробей.
Палочка.
Кот.
Людвик.
А теперь нужно будет повесить Лену.
Губы Лены.
Губы Катаси.
(Блюющие губы ксендза и Ядечки.)
Губы Людвика.
А теперь нужно будет повесить Лену.
Странное дело. С одной стороны, все это было ничтожным, убогим, даже нереальным, здесь, в отдалении, за горами, за лесами, при свете луны. А с другой стороны, энергия повешения и энергия губ была… Что делать. Нужно.
Я шел с руками в карманах.
Оказался на спуске, ведущем к дому. Голоса, пение… Я увидел в каком-то километре, на противоположном холме, огни фонарей – это они. Шли под предводительством Леона, подбадривая себя песенками и шуточками. Там была Лена.
Отсюда, с холма, вся панорама открывалась прямо передо мной и дрожала, как под хлороформом. Внезапно появившаяся здесь Лена подействовала на меня точно так же, как если бы, выйдя с двустволкой в поле, я издалека заметил зайца. Воробей висит, а я иду. Палочка висит, а я иду. Кота повесил и иду. Людвик висит, а я иду.
Я присоединился к ним, когда они свернули с едва заметной тропинки в заросли. Здесь было много кустов и острых камней. Шли осторожно, во главе Леон с фонарем. Перекликались, посмеивались: «Веди нас, вождь!», «Не вверх, а вниз?», «Какие же внизу панорамы?», «Я валюсь с ног! Больше не могу!».
– Спокойнюсиум, терпелюсиум, та-ла-лай, чего там, недалечко, гей же, гей! Сейчас, скоренько, вот-вот., со мной не пропадешь, будьте любезны, все в лучшем виде! Премного вам благодарен!
Я шел за ними, они меня не заметили. Она шла немного в стороне, и к ней нетрудно было подойти. Подошел бы я к ней, конечно, как душитель и вешатель. Нетрудно было бы увлечь ее в сторону (ведь мы уже были влюблены друг в друга, она тоже меня любила, какие могли быть сомнения, уж если я хотел ее убить, не любить меня она не могла), а тогда можно будет и задушить, и повесить. Я начинал понимать, что значит быть убийцей. Убивают, когда убийство становится легким, когда ничего лучшего не придумаешь. Когда другие возможности попросту исчерпаны. Воробей висит, палочка висит, Людвик висит, я и ее повешу, как кота повесил. Мог бы, разумеется, не вешать, но… каково было бы разочарование… Какое расстройство планов… После стольких усилий и комбинаций повешение определилось вполне, и я соединил его с губами – так что же, отступиться, не вешать?
Исключено. Я шел за ними. А они поигрывали фонариками. В кинокомедиях иногда показывают охотника, осторожно подкрадывающегося со взятым наизготовку оружием, в то время как по пятам за ним крадется какой-нибудь страшный зверь – огромный медведь или гигантская горилла. Это был ксендз. Он шел сразу за мной, немного сбоку, брел на отшибе, в конце, не понимая, зачем и для чего, возможно, боялся остаться в доме наедине с самим собой, – я его сначала не заметил, он приблудился ко мне – со своими крестьянскими шевелящимися пальцами. С сутаной. Небеса и ад. Грех. Святая Католическая Церковь, Матерь наша. Холод исповедальни. Грех. In saecula saeculorum. Церковь и Папа. Грех. Вечные муки. Сутана. Небеса и ад. Ite, missa est. Грех. Добродетель. Холод исповедальни. Sequenta sancti… Церковь. Ад. Сутана. Грех… Холод исповедальни.
Я так сильно толкнул его, что он покачнулся.
В тот самый миг, когда я толкал его, меня охватил испуг – что же это я вытворяю?! Хулиганская выходка! Ведь он крик поднимет!
Но нет. Моя рука натолкнулась на такую жалкую пассивность, что я сразу успокоился. Он остановился, но не смотрел на меня. Мы оба стояли. Я хорошо видел его лицо. И губы. И поднял руку, чтобы воткнуть ему палец в рот. Но зубы у него были стиснуты. Тогда я взял его левой рукой за подбородок, открыл рот и сунул туда палец.
Вытащил палец и вытер его платком.
Теперь, чтобы догнать компанию, нужно было идти быстрее. Засовывание пальца в рот этому ксендзу хорошо на меня подействовало, одно дело (думал я) совать палец в рот трупу, а другое – кому-нибудь живому, я как бы выпускал свои химеры в реальный мир. И приободрился. Я вспомнил, что за всем этим на какое-то время забыл о воробье и т. п., поэтому опять напомнил себе, что там, всего лишь в 30 километрах, был воробей – и палочка была – и кот. А также Катася.
– Прошу вас, уважаемые путешественники, сударыньки, и сударики отдохнуть здесь маленько! Привалус! Перекурус!
Он стоял под огромной скалой, которая нависла над густо заросшим ущельем. У подножия скалы – небольшая полянка, это место, наверное, посещалось, мне показалось, что я заметил следы… Немного валежника, трава. «Люлюсь, я не хочу здесь, тоже мне, место выбрал!», «Пан полковник, даже сесть не на что!», «Пан президент, что, на голой земле?».
– Хорошо, хорошо, – плаксивый голос Леона. – Только папочка запонку потерял. Запонка, черт бы ее… Запонка. Пожалуйста, посветите фонариком.
Воробей.
Палочка.
Кот.
Людвик.
Ксендз.
Леон, наклонившись, искал запонку, Люлюсь светил ему фонарем, мне вспомнилась комнатка Катаси и наш с Фуксом обыск с фонарем. Как давно это было. Комнатка осталась там. С Катасей. Он искал запонку, в конце концов забрал у Люлюся фонарь, но я скоро заметил, что луч фонаря вместо того, чтобы освещать землю, рыщет украдкой по скале и по другим валунам, как и у нас с Фуксом, когда мы рыскали фонарем по стенам комнатки. Запонку он искал? Может, вовсе не запонку, а то место, на которое нас вел, то место двадцать три года назад?… Он сомневался. Не мог вспомнить. С того времени выросли новые деревья, грунт мог сдвинуться вместе со скалой, он все более лихорадочно рыскал своим фонарем, точно так же, как и мы тогда, наблюдая его вот такого: неуверенного, растерянного, почти тонущего, в воде, подступающей под самое горло, – я думал о том, как же мы, Фукс и я, должны были растеряться среди потолков, стен, грядок. Давние времена! Все ждали. Никто не откликался, наверное, из любопытства, хотели узнать, в чем тут дело. Лену я видел. Хрупкая, кружевная, с губами палочка – воробей – кот – Катася – Людвик – ксендз.
У него ничего не получалось. Он растерялся. Осматривал теперь только подножие скалы. Было тихо. Наконец он выпрямился.
– Это здесь.
Люлюся защебетала: «Что здесь, пан Леон, что здесь?»
Заискивала.
Он стоял, спокойно и скромно:
– Какое совпадение… Случайность, единственная, можно сказать, в своем роде! Я запонку искал – и вижу, что эта скала… Я здесь уже был… Ведь я здесь двадцать три года назад… Здесь!
Внезапно он задумался, будто по команде, и это длилось и длилось. Фонарь погас. Размышления длились. Никто их не нарушал, только через несколько минут мягко, заботливо отозвалась Люлюся: «Что с вами случилось, пан Леон?» – «Ничего», – так он ответил.
Я заметил, что Кубышки не было. Осталась в доме? А если это она повесила Людвика? Нонсенс. Он сам повесился. Почему? Еще никто не знает. Что будет, когда они узнают?
Воробей.
Палочка.
Кот.
Людвик.
Было трудно, почти непосильно осознавать, что происходящее сейчас, здесь, совершается соотносительно с тем тогда, там, в 30 километрах. И я был зол на Леона, что он играл первую скрипку, а все (не исключая меня) превратились в его… зрителей… мы существовали только для того, чтобы смотреть…
Он пробормотал невнятно:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
Но эта бросающаяся в глаза, пум-пум-пум-пум, потаенная логика расплывалась в бессмыслице, как в тумане, если (думал я) хотя бы попытаться ограничить ее жесткими рамками обычной формальной логики. Сколько раз мы спорили об этом с Фуксом! Можно ли говорить о какой-то логической связи между воробьем и палочкой, объединенными едва заметной стрелкой на потолке в нашей комнате, – настолько неясной, что мы лишь случайно ее заметили, – настолько неясной, что нам пришлось в конце концов дополнять ее, мысленно дорисовывать? Обнаружить эту стрелку, добраться до палочки – ведь это все равно, что найти иголку в стоге сена! Какой смысл Людвику или любому другому умышленно плести сеть таких неопределенных знаков?
И какая могла быть связь воробья и палочки с котом, если кота я сам и повесил? Пум-пум-пум, воробей, палочка, кот – три повешения? Разумеется, три, но третье-то я сам совершил, третья рифма от меня исходила.
Химера. Призрачность. Да! – но висельник-то висел, пум-пум-пум-пум, а, б, в, г, раз, два, три, четыре! Я хотел подойти к нему и, может быть, прикоснуться, но отшатнулся слегка. Это незначительное движение испугало меня, будто любое движение в присутствии трупа было чем-то нежелательным и противопоказанным. Ужас моей ситуации – а она была ужасна – заключался в том, что я здесь относительно него оказался в том же положении, что и там относительно воробья. Кусты и кусты. Висельник и висельник. Я огляделся… Да, зрелище! Горы, мертвенно вздымающиеся в гладь небес с вышитыми на огромном пространстве кентаврами, лебедями, ладьями, львами со сверкающими гривами, внизу Шахразада лугов и куртин, скованных мерцающей белизной, ох, мертвая планета в сиянии заемного света, – и это вторичное, ослабленное, ночное сияние заражало и отравляло, как болезнь. И созвездия, неестественные, надуманные, навязанные, id?e fixe сверкающих небес!
Но не луна была центральным трупом, а Людвик – труп на дереве, как кошачья падаль на стене! Пум-пум-пум-пум-пум… (усиленное далеким пульсированием той ночи, когда втыкание шпилек перешло в удары молотом). Я пошевелился, будто хотел уйти – не тут-то было! – время не пришло…
Что делать? Самое разумное… сделать вид, что я ничего не знаю, оставить дело так, как оно есть, в его собственном развитии… зачем мне вмешиваться? Над этим я думал, когда передо мной возникли губы. Возникли не очень отчетливо, причмокивающие губы Лены, блюющие губы, Катася, Лена, передо мной эти губы, не слишком, слегка. Но они окружили меня. И я пошевелил губами.
Я пошевелил губами, как бы отмахиваясь. Но при этом думал со злостью о чем-то неопределенном, о чем-то вроде «не шевели губами… здесь…». Действительно, зачем мне шевелить губами рядом с этим трупом, ведь шевелиться рядом с трупом это не просто так шевелиться. Совсем запуганный, я решил уйти.
Когда я решил уйти, произошло то, чего я опасался вот уже целую минуту: я подумал, что надо бы заглянуть в рот к трупу. Возможно, мысль, которой я опасался, была не совсем такой, но мне приходило в голову нечто вроде того… что мое желание распроститься с трупом должно вызвать желание прикоснуться к трупу.
Я испугался этого, и тогда… естественно… оно еще сильнее ко мне подступило…
Только не так это просто – раздвинуть ветви, повернуть его лицом к луне, заглянуть. Еще вопрос, смогу ли я заглянуть, не залезая на дерево. Слишком сложно. Лучше уж не трогать.
И я дотронулся, повернул ему голову, заглянул.
Губы, кажется, почернели, верхняя губа была сильно вздернута, виднелись зубы: дыра, яма. Я, конечно, давно уже готовил себя к такой мысли, к такой гипотезе, что, возможно, придется… или самому повеситься, или ее повесить. Повешение наползало на меня изо всех углов, возникали в связи с этим разные комбинации… часто несуразные… Ведь кота я уже повесил. Но кот есть кот. А здесь впервые я заглянул смерти человеческой прямо в рот. В ротовую яму человеческую – повешенную. Гм.
Уйти. Оставить.
Уйти. Оставить здесь все так, как оно есть. Не мое это дело, что у меня с этим общего: я вообще не обязан знать, как все произошло, человек возьмет немного песка на ладонь, и уже пропал без остатка в необъятной, неохватной, неизмеримой и неисчислимой груде… где уж мне распутать все нити, может, он повесился потому, к примеру, что Лена спит с Леоном… Что можно знать? Ничего нельзя знать, ничего не известно… уйду и оставлю. Но я не двигался с места и даже думал о чем-то вроде: «как жаль, что я ему в рот заглянул, теперь не смогу уйти».
Эта мысль показалась мне удивительно странной для такой светлой ночи… однако она была вполне обоснованной: если бы я повел себя так, как обычно ведут себя по отношению к трупу, то мог бы уйти; но после того, что я с моим ртом сделал и с его ртом… я уже не мог так просто уйти. То есть уйти-то я мог, но уже не мог сказать, что я в это не замешан… лично я…
Я стоял и размышлял, глубоко и неустанно, но безо всякой мысли, и теперь опять начал бояться, но бояться я начал, что я с этим трупом, труп и я, я и труп, и не могу отвязаться, да уж, действительно, после заглядывания в рот…
Я вытянул руку. Воткнул ему палец в рот.
Это было не так-то легко, челюсти у него уже немного одеревенели – но раздвинулись – я воткнул палец, почувствовал странный чужой язык и нёбо, которое показалось мне низким, как потолок в низкой комнате, и холодным, вытащил палец.
Вытер палец платком.
Огляделся. Никто меня не видел? Нет. Я вернул висельника в прежнее положение, закрыл, насколько возможно, ветвями, заровнял свои следы на траве, быстрее, еще быстрее, страх, нервы, страх, бежать, я продрался сквозь заросли и, не увидев ничего, кроме упорного лунного мерцания, начал уходить, быстрее, быстрее, быстрее! Но я не бежал. Я шел к дому. Замедлил шаг. Что я им скажу? Как скажу? Теперь это сложно. Я его не вешал. Не вешал, но после пальца во рту этот висельник стал и моим.
И при этом глубокое удовлетворение, что наконец-то «губы» соединились с «повешением». Я их соединил! Наконец-то! Будто долг исполнил.
А теперь нужно будет повесить Лену.
Ошеломление не отступало от меня ни на шаг, я был по-настоящему ошеломлен, ведь мысль о повешении всегда была для меня чем-то теоретическим, необязательным, и даже после пальца во рту ее суть не изменилась, она оставалась не более чем экстравагантностью… даже фразерством… Однако сила, с которой этот огромный висельник вломился в меня и я вломился в висельника, все перевернула. Воробей висел. Палочка висела. Кот висел (пока его не закопали). Людвик висел. Повесить. Я был воплощением повешения. Я даже остановился, чтобы подумать. Ведь каждый хочет быть самим собой, вот и я хочу быть самим собой, кто, к примеру, любит сифилис, да никто не любит сифилис, но ведь и сифилитик хочет быть самим собой, то есть сифилитиком, легко сказать «хочу выздороветь», однако звучит это довольно дико, будто сказать «не хочу быть тем, кем я есть».
Воробей.
Палочка.
Кот.
Людвик.
А теперь нужно будет повесить Лену.
Губы Лены.
Губы Катаси.
(Блюющие губы ксендза и Ядечки.)
Губы Людвика.
А теперь нужно будет повесить Лену.
Странное дело. С одной стороны, все это было ничтожным, убогим, даже нереальным, здесь, в отдалении, за горами, за лесами, при свете луны. А с другой стороны, энергия повешения и энергия губ была… Что делать. Нужно.
Я шел с руками в карманах.
Оказался на спуске, ведущем к дому. Голоса, пение… Я увидел в каком-то километре, на противоположном холме, огни фонарей – это они. Шли под предводительством Леона, подбадривая себя песенками и шуточками. Там была Лена.
Отсюда, с холма, вся панорама открывалась прямо передо мной и дрожала, как под хлороформом. Внезапно появившаяся здесь Лена подействовала на меня точно так же, как если бы, выйдя с двустволкой в поле, я издалека заметил зайца. Воробей висит, а я иду. Палочка висит, а я иду. Кота повесил и иду. Людвик висит, а я иду.
Я присоединился к ним, когда они свернули с едва заметной тропинки в заросли. Здесь было много кустов и острых камней. Шли осторожно, во главе Леон с фонарем. Перекликались, посмеивались: «Веди нас, вождь!», «Не вверх, а вниз?», «Какие же внизу панорамы?», «Я валюсь с ног! Больше не могу!».
– Спокойнюсиум, терпелюсиум, та-ла-лай, чего там, недалечко, гей же, гей! Сейчас, скоренько, вот-вот., со мной не пропадешь, будьте любезны, все в лучшем виде! Премного вам благодарен!
Я шел за ними, они меня не заметили. Она шла немного в стороне, и к ней нетрудно было подойти. Подошел бы я к ней, конечно, как душитель и вешатель. Нетрудно было бы увлечь ее в сторону (ведь мы уже были влюблены друг в друга, она тоже меня любила, какие могли быть сомнения, уж если я хотел ее убить, не любить меня она не могла), а тогда можно будет и задушить, и повесить. Я начинал понимать, что значит быть убийцей. Убивают, когда убийство становится легким, когда ничего лучшего не придумаешь. Когда другие возможности попросту исчерпаны. Воробей висит, палочка висит, Людвик висит, я и ее повешу, как кота повесил. Мог бы, разумеется, не вешать, но… каково было бы разочарование… Какое расстройство планов… После стольких усилий и комбинаций повешение определилось вполне, и я соединил его с губами – так что же, отступиться, не вешать?
Исключено. Я шел за ними. А они поигрывали фонариками. В кинокомедиях иногда показывают охотника, осторожно подкрадывающегося со взятым наизготовку оружием, в то время как по пятам за ним крадется какой-нибудь страшный зверь – огромный медведь или гигантская горилла. Это был ксендз. Он шел сразу за мной, немного сбоку, брел на отшибе, в конце, не понимая, зачем и для чего, возможно, боялся остаться в доме наедине с самим собой, – я его сначала не заметил, он приблудился ко мне – со своими крестьянскими шевелящимися пальцами. С сутаной. Небеса и ад. Грех. Святая Католическая Церковь, Матерь наша. Холод исповедальни. Грех. In saecula saeculorum. Церковь и Папа. Грех. Вечные муки. Сутана. Небеса и ад. Ite, missa est. Грех. Добродетель. Холод исповедальни. Sequenta sancti… Церковь. Ад. Сутана. Грех… Холод исповедальни.
Я так сильно толкнул его, что он покачнулся.
В тот самый миг, когда я толкал его, меня охватил испуг – что же это я вытворяю?! Хулиганская выходка! Ведь он крик поднимет!
Но нет. Моя рука натолкнулась на такую жалкую пассивность, что я сразу успокоился. Он остановился, но не смотрел на меня. Мы оба стояли. Я хорошо видел его лицо. И губы. И поднял руку, чтобы воткнуть ему палец в рот. Но зубы у него были стиснуты. Тогда я взял его левой рукой за подбородок, открыл рот и сунул туда палец.
Вытащил палец и вытер его платком.
Теперь, чтобы догнать компанию, нужно было идти быстрее. Засовывание пальца в рот этому ксендзу хорошо на меня подействовало, одно дело (думал я) совать палец в рот трупу, а другое – кому-нибудь живому, я как бы выпускал свои химеры в реальный мир. И приободрился. Я вспомнил, что за всем этим на какое-то время забыл о воробье и т. п., поэтому опять напомнил себе, что там, всего лишь в 30 километрах, был воробей – и палочка была – и кот. А также Катася.
– Прошу вас, уважаемые путешественники, сударыньки, и сударики отдохнуть здесь маленько! Привалус! Перекурус!
Он стоял под огромной скалой, которая нависла над густо заросшим ущельем. У подножия скалы – небольшая полянка, это место, наверное, посещалось, мне показалось, что я заметил следы… Немного валежника, трава. «Люлюсь, я не хочу здесь, тоже мне, место выбрал!», «Пан полковник, даже сесть не на что!», «Пан президент, что, на голой земле?».
– Хорошо, хорошо, – плаксивый голос Леона. – Только папочка запонку потерял. Запонка, черт бы ее… Запонка. Пожалуйста, посветите фонариком.
Воробей.
Палочка.
Кот.
Людвик.
Ксендз.
Леон, наклонившись, искал запонку, Люлюсь светил ему фонарем, мне вспомнилась комнатка Катаси и наш с Фуксом обыск с фонарем. Как давно это было. Комнатка осталась там. С Катасей. Он искал запонку, в конце концов забрал у Люлюся фонарь, но я скоро заметил, что луч фонаря вместо того, чтобы освещать землю, рыщет украдкой по скале и по другим валунам, как и у нас с Фуксом, когда мы рыскали фонарем по стенам комнатки. Запонку он искал? Может, вовсе не запонку, а то место, на которое нас вел, то место двадцать три года назад?… Он сомневался. Не мог вспомнить. С того времени выросли новые деревья, грунт мог сдвинуться вместе со скалой, он все более лихорадочно рыскал своим фонарем, точно так же, как и мы тогда, наблюдая его вот такого: неуверенного, растерянного, почти тонущего, в воде, подступающей под самое горло, – я думал о том, как же мы, Фукс и я, должны были растеряться среди потолков, стен, грядок. Давние времена! Все ждали. Никто не откликался, наверное, из любопытства, хотели узнать, в чем тут дело. Лену я видел. Хрупкая, кружевная, с губами палочка – воробей – кот – Катася – Людвик – ксендз.
У него ничего не получалось. Он растерялся. Осматривал теперь только подножие скалы. Было тихо. Наконец он выпрямился.
– Это здесь.
Люлюся защебетала: «Что здесь, пан Леон, что здесь?»
Заискивала.
Он стоял, спокойно и скромно:
– Какое совпадение… Случайность, единственная, можно сказать, в своем роде! Я запонку искал – и вижу, что эта скала… Я здесь уже был… Ведь я здесь двадцать три года назад… Здесь!
Внезапно он задумался, будто по команде, и это длилось и длилось. Фонарь погас. Размышления длились. Никто их не нарушал, только через несколько минут мягко, заботливо отозвалась Люлюся: «Что с вами случилось, пан Леон?» – «Ничего», – так он ответил.
Я заметил, что Кубышки не было. Осталась в доме? А если это она повесила Людвика? Нонсенс. Он сам повесился. Почему? Еще никто не знает. Что будет, когда они узнают?
Воробей.
Палочка.
Кот.
Людвик.
Было трудно, почти непосильно осознавать, что происходящее сейчас, здесь, совершается соотносительно с тем тогда, там, в 30 километрах. И я был зол на Леона, что он играл первую скрипку, а все (не исключая меня) превратились в его… зрителей… мы существовали только для того, чтобы смотреть…
Он пробормотал невнятно:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23