Выбор супер, доставка мгновенная 

 

«Идея государственности, которой одержимы костоломы из ОУН, позволяет нам играть перспективно, всячески потворствуя националистам, разрешая им надеяться на то, что они — в случае столкновения с Советами — эту свою государственность получат. Естественно, мы с вами отдаем себе отчет в том, что ни о какой государственности славян речи быть не может — тем более о независимом украинском государстве: территория от Прута до шахт Донбасса обязана стать и станет землей, принадлежащей немецким колонистам. Однако сейчас необходимо играть на бредовой идее ОУН. Понятно, что никакая националистическая идея, кроме великой расовой идеи фюрера, невозможна в Европе. Однако следует помнить, что марионетки крайне болезненны и ранимы в плане ущемленного честолюбия. Поэтому необходимо внешне соблюдать определенного рода декорум, повторяя Бандере и Мельнику, что мы с пониманием относимся к их предстоящей миссии. Всю работу в Кракове вам предстоит проводить с учетом этого момента: мы выставляем на шахматный стол наши украинские пешки для того, чтобы расплатиться ими, когда придет время, выгодное с точки зрения нашей перспективной политики на Востоке». Лоренц добавил также, что группы ОУН должны быть под абсолютным контролем немецких руководителей и ни одно их мероприятие не может быть проведено вне и без санкции германских властей. «Это, — добавил он, — альфа и омега наших взаимоотношений с головорезами, которых пока что приходится терпеть».
Связь в Кракове — по обычному методу.
Немедленно сообщите, в каком направлении продолжать работу. Дайте санкцию на действия.
Юстас».

«Юстасу.
Если убеждены в предстоящей войне, сообщите точные данные: главные направления ударов, силы, которые примут в них участие. Продолжайте сбор информации о националистах. Связь в Кракове получите.
Центр».

..."
Омельченко оказался человеком плотненьким, маленьким, юрким, постоянно потеющим, с застывшей улыбкой на широком, по-девичьи румяном лице. Жена его была статной, красивой женщиной на том изломе, который обычно наступает к сорока годам — либо хороша будет до горделивой старости, либо вот-вот сделается такой каракатицей, взгляд на которую оставит наиболее прозорливых мужчин холостяками.
– Познакомьтесь, пожалуйста, господин Штирлиц, — улыбаясь еще шире, быстро рассыпал слова Омельченко. — Моя жена Елена.
– Очень приятно.
Елена кивнула головой, и что-то странное, похожее на усталое презрение ко всему, появилось на ее лице.
– Она по-немецки смущается говорить, — суетливо пояснил Омельченко, расплачиваясь с носильщиком, — только по-русски.
– По-русски? — удивился Штирлиц. — Или по-украински?
– Нет, Леночка русская, по рождению русская. По духу, конечно, наша, да и бабка ее, мне думается, была все же не москалькой, а украинкой. Она потому не говорит на украинском, что кажется ей, будто недостаточно хорошо знает. Такой, видите ли, характер: или чтоб все с блеском, или — никак.
– Прекрасный характер, — заметил Штирлиц, предлагая руку Елене, чтобы помочь ей войти в вагон.
В хозяйственном управлении СС места на поезд, следовавший в Краков, были забронированы с соблюдением обязательной субординации: отдельное купе для Штирлица и рядом, тоже отдельное, — для Омельченко с Еленой.
К ужину проводник предложил галеты с жидким кофе — в последнее время выдачу продуктов урезали: начиная с марта на человека выдавали по карточкам два с половиной килограмма хлеба в неделю, полкило мяса и всего двести пятьдесят граммов маргарина.
Елена разложила салфетки, достала из сумки маленький кусок бело-розового сала, порезала его тонкими ломтиками, и стол сделался иным, домашним, милым.
– Ужин победителей, — не взглянув на Омельченко, а только чуть повернувшись к нему, заметила Елена, предлагая мужчинам приступать к еде.
– Не сходи с ума, — по-прежнему улыбаясь, бросил сквозь зубы Омельченко и шумно распахнул свой толстый, свиной кожи портфель.
«Сейчас достанет бутылку, — решил Штирлиц. — Обязательно початую. С хорошо притертой пробкой».
Омельченко действительно достал плоскую бутылочку с пробкой, вырезанной из дерева, — носатый черт с красными глазами, который отчаянно-дерзко показывал длинный синий язык.


– Горилочка, — пояснил Омельченко, оглаживая бутылку, — гетманская. Лучше не бывает.
Елена странно усмехнулась, и Штирлиц понял, что Омельченко лжет, что никакая это не гетманская горилка, а обыкновенное берлинское эрзац-пойло.
«Он не из корысти, — подумал Штирлиц, — он лжет для того, чтобы было лучше. Есть люди, которыепривираютв малости, но не для собственной выгоды, а во имя общего блага. В таких людях много от детского: ребята ведь врут, как правило, не сознавая лжи, потому что для них игра — продолжение жизни, а вымысел — грань правды».
Шумно чокнувшись, Омельченко выпил, грациозным, чисто женским движением положил кусочек сала на сухую галету и понюхал.
– Мальчишкой был, а все равно помню, как мы дома ели, на Житомирщине, в поместье деда. Разве там этакие кусочки отрезали? Во, — он показал ладонь, — и не меньше. А цибуля какая, боже ты мой!
– Цибуля? — переспросил Штирлиц.
– Лук. Так мы называем лук. Сладкий, сахаристый, в нос бьет; вкусом — словно патока. А хлеб?! Каравай разломят — дух мучной, словно утренний пар поднимается, полем пахнет, озимью, миром.
– Вы настоящий поэт, — сказал Штирлиц, заметив проблеск прежней странной усмешки на лице женщины.
Омельченко, видно, по-своему, особо понял усмешку жены, потому что на какой-то миг замер, будто натолкнувшись на невидимую преграду. Лицо его враз осунулось, стали заметны отеки под глазами и нездоровая припухлость век. Но это было одно лишь мгновение, а потом он снова скрыл себя, заулыбался и начал говорить, что никакой он не поэт, а так, издатель, что поэзия — испепеляющее и единственное, а он отдает все свое время борьбе с большевизмом и лишь крохи сэкономленного досуга — рифмоплетству.
– Поэт — категория постоянная, господин Штирлиц, а я — ртутный, меня носит.
– Так ведь, наверное, хорошо, что носит: впечатлений много.
– Когда их слишком много, они начинают убивать сами себя. Это вроде большой кучи конского навоза, которую дурной хозяин долго на поле не вывозит: все должно перегорать в настоящем времени, иначе пропадет.
– А как вам видится будущее? — спросил Штирлиц, и только потому, что, спрашивая, он пристально смотрел на Елену, она не усмехнулась отстраненной своей, умной и горькой усмешкой.
– Когда свершится — сяду за стол, — ответил Омельченко.
– Что свершится?
– Ну... Как же... Я имею в виду освобождение Украины...
– А когда это свершится?
Омельченко рассмеялся слишком уж колокольчато и снова разлил водку по рюмкам.
– О, уж мне эти политики: все знают, а делают вид, будто первый раз слышат.
– Вы имеете в виду начало кампании на Востоке? — спросил Штирлиц, зная, что Омельченко вошел в круг посвященных.
– Ну конечно! Она, — он кивнул на жену, — если быстро говорить, не понимает, так что можете быть спокойны.
Штирлиц посмотрел на подвижные губы Елены, которые жили своей особой жизнью, словно бы не связанные с ее лицом.
– Вы убеждены в этом? — спросил он.
– Конечно. Чувствовать — как всякий умный человек, да еще к тому же женщина, — наверняка все чувствует, но говорить можно, не опасаясь, что поймет.
– Кто вам, кстати, сказал, что Украина будет освобождена ?
– То есть как? — споткнулся Омельченко, даже остановил движение руки — он за галетой тянулся. — Не понял, простите.
– Кто вам сказал об освобождении?
– А что ж с ней будет, как не освобождение?! Уйдут большевики, придем мы.
– Придем мы, — поправил его Штирлиц, — вы будете нас сопровождать.
– Вы им будете служить, — сказала Елена по-русски, — в услужении вы у них.
– Не сходи с ума, — суетливо разливая водку, сказал Омельченко сквозь зубы.
– Русский язык очень трудный, — вздохнул Штирлиц, поднимаясь, — я пытался учить язык фрау Елены, но у меня ничего не вышло. Спокойной ночи. Давайте отдохнем — завтра будет тяжелый день. Спасибо за великолепный ужин.
...Он лежал в своем купе, смотрел на синюю лампочку под потолком и думал, что за перегородкой, где громко говорило неспроста включенное радио, ехал маленький квислинг, которого он, Штирлиц, должен держать при себе и с ним обсуждать проблемы ближайшего будущего, связанные со статутом оккупационного режима на его, Максима Исаева, родине. Иногда все происходящее казалось ему нереальным, невозможным, диким, следствием усталости и разошедшихся нервов, но он обрывал себя, когда кто-то другой начинал в нем так убаюкивающе думать, ибо все происходившее было правдой, и он знал это, как никто другой.
«Я правильно осадил его, — рассуждал Штирлиц, чувствуя, как тело сведено напряжением, как оно ощущает тяжесть простыни, жесткость подушки и клочковатую неровность тонкого волосяного матраца. — Он может жаловаться кому угодно. Я обязан стоять на своем. Я солдат фюрера, а не политикан. А фюрер всегда говорил о завоевании восточных территорий для нужд германскогоплуга. Восток — это жизненное пространство, необходимое для выведения арийской расы. Славяне — в раскладе расовой политики — идут после евреев и цыган: неполноценное племя, обреченное на вымирание и частичное онемечивание. Неужели Омельченко не знает про это? Хотя, может, и не знает — не зря здесь издан приказ, запрещающий допуск иностранцев к партийной литературе. Наивно? Черт его знает. В чем-то наивно, но по остзейской, тяжелой и медлительной, логике разумно. У несчастного эмигранта своих забот по горло, а тут еще бегай, доставай книгу! Зачем? Информация только тогда опасна, когда она целенаправленна. А так — утонет в ней человек, только пузыри пойдут. Из миллиона — один, кто может понять. Но этот один в картотеке гестапо. Следовательно, этот один — агент. Или сидит в концлагере, если позволяет себе роскошь думать. Третьего не дано. Занятно, что к националистам льнут в первую очередь несостоявшиеся литераторы. Чем это объяснить? Жаждой силы? Желанием приобщиться к политике, которая так богата сильными ощущениями? Или все проще? Считают, что, завоевавместопод солнцем, они с немецкой помощью заставят поверить миллионы украинцев в то, что именно их «творчество» гениально?»
Радио неожиданно замолчало, видимо, передача закончилась, и Штирлиц явственно услыхал голоса Омельченко и Елены. Перегородки между купе были тонкие, фанерные, поэтому Штирлиц слышал каждое слово. Разговаривали они, видно, давно — для этого и включили радио, но сейчас в пылу спора они не обратили внимания на то, что голос диктора исчез и стало тихо, только колеса перестукивали на стыках.
– У тебя в голове всегда был иной стереотип мужчины, — обиженным, жалостливым голосом, но тем не менее зло и убежденно говорил Омельченко, — тебе нравится молчаливый, сильный, высокий, седой. А у меня шея потная! И тороплюсь вечно! И нечего все на меня валить! Нечего меня винить в том, что жизни у нас нет!
– Можно подумать, что это я по девкам бегала.
– Ты сама меня толкала к бабам своими подозрениями, ревностью, своими дикими представлениями !
– Но, значит, бегал?
– Да ты вспомни, как в первые же месяцы стала меня ревновать черт те к кому. К какой-то жирной старухе! Это ведь ужас был какой-то, ужас!
– Я очень тебя любила, Тарас.
– Нет. Ты никогда не любила меня. Ты всегда любила свою любовь ко мне. А сейчас — чем дальше, тем горше — тебе этой своей любви жаль. Ты жила в другом мире, иначе воспитана была, республиканка при дедушкиных тысячах, а вот пришел хохлацкий разночинец, взбаламутил воду, вскружил голову... Эх, чего там...
– Так ведь не я вскружила тебе голову, Тарас. Не я звала тебя к венцу.
– Поэтому я столько лет и тяну, Лена. Только поэтому.
– А я все эти годы чувствую, как ты несчастен из-за нас. В каждом твоем слове, взгляде, жесте — жалоба на меня, на детей, на всех нас, кого тебе приходится тащить.
– А ты еще и погоняешь. Ты даже не замечаешь, как бываешь жестока, Елена. Ты говоришь мне: «Брось все». А что ты будешь есть, если я все брошу?! Чем ты будешь кормить детей?
– Не надо попрекать.
– Как только я обнажаю правду, ты говоришь «не надо попрекать».
– Бунины живут в нищете, но они чисто живут.
– Ты сможешь жить, как Бунины? Ты ж привыкла кормить детей продуктами с рынка!
– Если ты устраиваешь приемы для своих бандитов, так что же мне, детей лишать того, что вы себе можете позволить?! Я всю твою камарилью терплю только потому, что могу благодаря этому кормить детей свежими продуктами с рынка!
– Господи, ну как можем мы жить вместе, Лена? Я мечтаю о том лишь, чтобы забиться в нору и писать! А ты ведь, верно, думаешь: «Если б хоть писать мог...»
– Не говори за меня.
– Ты всегда за меня говорила. Ты придумывала за меня моих любовниц. Ты всегда стыдилась того, что я пишу. Ты всегда хотела, чтобы я был только издателем. Ты стыдилась меня в доме своих родителей: даже из-за стола уходила, когда я начинал читать стихи...
– Это неправда.
«О чем они, господи? — недоуменно подумал Штирлиц. — Ведь как больные говорят, как тяжело больные... Мир трещит, война начинается страшная, на жизнь или смерть, а они этакую ахинею несут!»
– В самом начале, — продолжал между тем Омельченко, — когда я взбаламутил тебя, когда ты еще не увидела меня в моем доме, в нашей с тобой первой конуре, пока ты не поняла, как мне приходится зарабатывать, ты слушала меня, даже любовалась мной — не думай, у меня тоже память есть, а вот потом, когда мы остались одни и когда я стал в твоих глазах тем, кто я есть, вот тогда...
– А зачем ты говоришь за меня?
– Ничего я не говорю... Не жизнь у нас, а зеленая тина...
– Вот бы в ней и утопиться.
– А не пугай. Хочешь топиться — топись. Я слишком устал, чтобы бояться, Лена. Я только хочу дождаться и сесть писать. Тогда я смогу обеспечить вас, а мне, кроме хлеба — и ты это знаешь, — ничего не надо. Масло и колбаса нужны вам.
– Мне? (Штирлиц почувствовал презрительную усмешку женщины.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37


А-П

П-Я