https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_kuhni/ 

 

— воскликнул Ладислав. — При чем здесь ваше неверие? Позавчера мы думали, что тю-тю: воспаление легких в ее возрасте известно чем кончается. А куда мне без нее? Куда? Я-то еще ладно, как-то продержусь, а Никитка с Янеком?
– Слушайте, Ладислав, я давно хотел спросить: где ваша жена? Она жива?
– Спокойной ночи, — сразу же поднявшись, сказал Ладислав. — В потемках разденетесь, или посветить?
– Разденусь. Извините, бога ради, что я вас неловко спросил, — самогон в голову ударил.
– А то посвечу.
Трушницкий поднялся, чувствуя в теле радость.
– Завидую я людям физического труда, — снова переходя на шепот, сказал он, — им и похмеляться можно, и с утра пораньше пивком побаловаться, а я как на каторге, право слово! Хоть умри, а голову имей прозрачную.
– Сильно страдаете после перепоя?
– Да. Тоска, и печень болит.
– А вы горячих щей. Очень это облегчает страдание — горячие щи, луковица, ломоть теплого хлеба, а потом, когда прошибет и лоб помокреет, тогда полстаканчика и хрустнуть малосольным огурцом.
– Искуситель вы, — вздохнул Трушницкий. — Добрый искуситель. Сказочник. Я, знаете, заслушиваюсь, когда вы своим мальчикам сказки рассказываете.
Ладислав взял со стола лампу, зашел с Трушницким в его закуток с маленьким окошком, выходившим на покосившийся забор, и, наблюдая за тем, как хормейстер ловко раздевался, умудряясь бесшумно скакать, на одной ноге, стягивая широкие брюки, задумчиво сказал:
– Если б я знал, кто моя жена, когда встретил ее, так либо сбежал бы от нее сразу, либо смотрел как на святую. А я на нее как на жену смотрел. Как на свою жену. Мужья, жены — это синоним собственности. Жена. Значит, само собой, моя. Муж? Соответственно. В ком дар божий заложен, тому либо в одиночестве надо жить, либо семью делать, когда дар божий, поначалу обычно скрытый в человеке, станет всем ясен. Словом, жена моя — Ганна Прокопчук.
Трушницкий сел на кровать, больно стукнувшись локтем о маленький столик.
– Это которая в Париже? Архитектор?!
Ладислав затушил лампу, буркнул:
– Спокойной ночи, дорогой сосед.
– Спокойной ночи, милый хозяин... Вы меня прямо как обухом по темени: Ганна Прокопчук, скажите на милость!
– И хватит об этом, — прикрывая дверь, попросил Ладислав, — дети не должны ее знать, не надо несчастным детям знать знаменитых родственников. Если сразу, сызмальства этого не было — в отрочестве сломать может. От меня их оторвет, а прибиться-то некуда. Хотя река без одного берега — и такое возможно, хормейстер, в наши дни.
...Трушницкий проснулся, услыхав музыку. Какое-то мгновение он лежал недвижно и слышал, как за стенкой кашляла пани Ванда и просила Ладислава развести горчицы в эмалированной кружке, но музыка все равно продолжала звучать, и была она пасторальна и легка, и Трушницкому показалось, будто приснились ему и хриплый голос пани Ванды, и шлепанье по грязному полу больших ног Ладислава, и лязг посуды, когда тот доставал из буфета голубенькую эмалированную кружку. Трушницкому казалось, что высокая пасторальная музыка была явью, правдой, реальностью, которая обычно является под утро, в духоту, перед грозою.
«Именно потому, что я не хочу открывать глаза, я открою их», — подумал Трушницкий, и в то мгновение, когда он подумал так, музыка исчезла, и он даже поднялся с кровати, чтобы задержать ее в памяти, но она, словно нечто живое, уходила от него белым, странным пятном воспоминания. Вместо музыки он теперь слышал только кашель старухи и отмечал машинально, что кашляла она действительно легче, чем вчера, и не было в долгих, удушливых затишьях того страшного ощущения смерти, которое появлялось в первые недели ее болезни; иногда, услыхав, как во время тяжелого кашля пани Ванда внезапно замолкала, и не глотала тяжко воздуха, и не сморкалась облегченно, Трушницкий вбегал в ее комнату и видел, как старуха раскачивалась на кровати, выгибалась на подушках, словно акробатка, и руками загребала воздух, чтоб было больше, но дышала все равно с трудом и откашляться не могла. Тогда ее усаживали на кровати, наклоняли голову, и синее лицо ее бледнело, и она начинала хрипеть, будто огромные мехи раздувались в груди, а потом наступало забытье, и лицо ее делалось до странного моложавым и красивым — совсем без морщин...
«Может, действительно ей знахарь помог, а не красный стрептоцид? — подумал Трушницкий. — Мы всегда в отчаянии бежим к знахарю. А когда над нами не каплет, смеемся над ним. Уж не от слабого ли знания нашего? Или от невозможности понять неведомое? В церковь-то мы ведь тоже бегаем, когда помощи ждем от господа — в часы радостей кто о нем помнит?»
– Как здоровье пани Ванды? — поймав себя на том, что заученно улыбается, словно верит, что его не только слышат, но и видят через перегородку, спросил Трушницкий.
– Я ожила, — басисто ответила старуха; перегородка была из тонкой фанеры — даже голоса не надо было повышать.
– Ну и слава Христу, — сказал Трушницкий, одеваясь.
Он вышел на кухню, ополоснул лицо, хрустко потер большие свои уши, вспомнив давешние слова Ладислава о том, как у знахаря потело за мочками, вытерся докрасна несвежим вафельным полотенцем и поставил на керосинку чайник.
Воды в чайнике было на донышке, Трушницкий прибавил фитиля и сел на табурет, дожидаясь, когда забулькает.
«Господи, — вдруг с тяжелой тоской подумал он, — когда же кончится эта страшная жизнь моя? Когда наконец обрету дом? Пусть бы только на Украину, пусть бы только свою квартирку, чтобы спокойно заниматься музыкой и не таиться самого себя, страшась доставить неудобство хозяевам своим присутствием. «Хозяевам». — Он даже усмехнулся этому слову. — Ладислав и пани Ванда мои хозяева. Это реальность, и смеяться над ней нечего. Можно смеяться надо всем — только над реальностью смеяться нельзя, ибо это проявление скудоумия. Даже если мы сами толкаем себя в ту реальность, которая нам омерзительна, которая унижает нас и ранит, все равно принимать ее надо без смеха, чтобы понятьсуть».
Перед уходом, покашляв в огромный свой кулак, пан Ладислав, смущаясь и, видимо, чувствуя себя неловко до самой последней крайности, попросил:
– У меня вот какое дело... Я ночь не спал после вчерашнего разговора... Вы связаны с германцами, с новой властью...
– Я не связан с новой властью, — сразу же возразил Трушницкий, потому что вспомнил наставления помощника «вождя» — Лебедя: «О наших контактах с представителями генерал-губернатора Франка никому ни слова. Мы — частная организация «Просвита», мы не пользуемся никакими льготами от немцев».
– Да полно вам, пан Трушницкий, вас же офицеры домой подвозили.
– Это случайно.
– Пан Трушницкий, мне некого просить, Ганна не может выбраться из Парижа. Похлопочите за нее, а? Как-то вы меня разбередили вчера, сердце щемит...
– Она писала вам?
– Несколько раз писала.
– И что?
– Я не отвечал. Она звала туда, деньги переводила, молила. Но ведь я поляк, пан Трушницкий, я могу простить все что угодно, но не то, что можно расценить как оскорбление. Будь проклят мой характер, будь трижды проклят...
– Вчера вы говорили, что дети не должны знать ее...
Пан Ладислав болезненно сморщился.
– Бог мой, — вздохнул он, — разве вы не понимаете? Вы ведь мужчина... Я заставлял себя забыть ее, я должен был заменять мальчикам и мать... Чего не скажешь в сердцах?
– Как вы узнали, что она и сейчас хочет вернуться?
– Один наш офицер был в плену под Парижем. Он встречал там ее друзей... Она может как угодно относиться ко мне, — большое лицо пана Ладислава снова дрогнуло, потому что он тщился заставить себя снисходительно улыбнуться, — но по-человечески мне ее жаль. Она там совсем одна.
– Я, право, ничего не могу обещать вам.
– Не надо никаких обещаний. Вдруг вам удастся замолвить слово, просто замолвить слово...
...Зайдя в «Украинский комитет» (2373 марки в месяц от абвера на аренду помещения), Трушницкий позвонил к Лебедю, который отвечал не только за контрразведку, но и за культурную работу среди националистов, и попросил назначить ему время встречи.
– Да полно вам, друже, — пророкотал в трубку Лебедь. — Заходите хоть сейчас.
Внимательно выслушав Трушницкого, он задал только один вопрос:
– А эта Ганна действительно талантлива?
– Ее считали очень талантливым архитектором в Польше.
– А что ж она, украинка — и за поляка? — досадливо поморщился Лебедь. — Надо же помнить о крови, право слово. Ладно, я проконсультирую этот вопрос с друзьями. Вы, кстати, обратились по своей инициативе?
– Как сказать... — замялся Трушницкий. — Вообще-то больше по своей. Мой хозяин вскользь коснулся этой тяжкой для него проблемы...
– Понял наконец, что только мы теперь можем помочь полякам — никто другой.
– В том-то и дело, — обрадовался Трушницкий искренне и открыто, не понимая в своей неискушенной радости, что обрек на смерть семью пана Ладислава.
Сразу после того, как Трушницкий ушел, Лебедь позвонил оберштурмбанфюреру Дицу, резиденту гестапо, переведенному в Краков из Загреба, и договорился о встрече. Во время беседы, которую Диц предложил провести на конспиративной квартире у доктора философии Юзефа Шимфельда на улице Томаша, в доме двадцать два. Лебедь коснулся вопросов «прикрытия».
– Связанные с нами поляки, — сказал Лебедь, — могут оказаться теми дырами, через которые уйдет информация. Не всем моим людям я могу открыть дату, господин Диц. Люди есть люди: каждый имеет своего «хорошего» поляка, жида или русского.
– Мы переболели этой болезнью, — согласно кивнул Диц. — Я понимаю вашу тревогу. Предложения?
– Я давно просил выделить нашим людям отдельные комнаты...
– Не все наши люди имеют отдельные комнаты, господин Лебедь, не все наши. Итак, предложения? — настойчиво повторил Диц.
– Вероятно, тех поляков, которые были так или иначе сконтактированы с нашими людьми, стоило бы на какое-то время изолировать.
– У вас это уже написано? Оформлено в документ?
– Нет, я, собственно, считал, что нашего разговора будет достаточно.
– Отнюдь нет. Мне необходимо получить ваши соображения в письменном виде, чтобы добиться срочного решения этого вопроса в канцелярии генерал-губернаторства.
...Через полчаса Лебедь был на конспиративной квартире бандеровского руководства на улице Реторыка.
– Конечно, — выслушав отчет Лебедя о беседе с Дицем, сказал Ярослав Стецко, ближайший помощник Бандеры. — Пусть к концу дня твое предложение будет на столе у Дица. Теперь по поводу этой Ганны, архитекторши...
– Она, как утверждает Трушницкий, относится к цвету украинской интеллигенции, — ответил Лебедь.
– Ты это, — поморщился Стецко, — ты брось словечко «интеллигенция». Фюрер не скрывает своего презрительного отношения к интеллигенции, и нам этому не грех поучиться.
– Но Прокопчук украинка, — заметил Лебедь, — она же представитель кровной интеллигенции.
– А Корнейчук с Рыльским и Тычиной — эскимосы? Или москали? То-то и оно! Есть предложение ввести в обиход понятие «мыслящая группа». Понятно? Два слова не одно. «Группа» — значит подчинена кому-то. «Мыслящая» — значит целенаправленная. Так-то вот. С Ганной Прокопчук, конечно, подумаем. Наш фюрер, — Стецко назвал Бандеру на немецкий манер, — обещал связаться с референтом в секретариате генерал-губернатора Франка — тот увлекался, говорят, архитектурой. Вроде их Шпеера.
Следующей ночью Трушницкого разбудил резкий стук в дверь — приехало гестапо.
Обыск в доме был недолгим, а потом пану Ладиславу, мальчикам и старухе Ванде предложили одеться и взять с собой необходимое.
– Но в чем дело? — срывающимся голосом спросил пан Ладислав. — Моя мать перенесла тяжкое воспаление легких, она еще не встает с постели...
– У нас хороший лазарет, — успокоил его офицер, руководивший арестом, — вам не следует тревожиться о будущем матушки.
– А дети? — Пан Ладислав заплакал, и дети тоже заплакали тонкими голосками, а старуха зашлась длинным, рявкающим кашлем.
– Если вы не виноваты, вас освободят, — сказал гестаповец, — собирайтесь поскорее, пожалуйста.
Старуха продолжала хрипеть, не в силах откашляться, — видимо, она хотела сказать что-то, и пан Ладислав потянулся к ней, но моментально сработал рефлекс эсэсовцев на быстрое движение: они бросились на поляка и сразу же завернули ему руки наверх. Он закричал не от боли, а от страха за детей, которые тонко заверещали и хотели было к нему кинуться, но были схвачены за плечи короткопалым солдатом, стоявшим возле двери.
– Господа, послушайте, господа, — дрожаще заговорил Трушницкий, отделившись от стены, — здесь какое-то недоразумение. Я из «Просвиты», позвольте мне связаться с нашим представителем.
– А к вам у нас нет претензий, — сказал офицер и, заглянув в бумажку, которую он держал в руке, обтянутой тонкой лайковой перчаткой, добавил: — Никаких, господин Трушницкий.
Пан Ладислав метнулся взглядом к лицу Трушницкого, потом в ужасе посмотрел на сыновей и закричал:
– Детей хоть спасите! Детей спасите, умоляю вас!
– Господин офицер, — откашлялся Трушницкий, — может быть, вы позволите мне взять детей под свой присмотр? Я смогу содержать их, пока выяснится это недоразумение.
– Хватит. — Офицер деревянным жестом одернул френч. — Ведите арестованных в машину. А вы, — он глянул на Трушницкого, — переселяйтесь из своей каморки в любую комнату, которая понравится.
Маленький Никитка затопал ножками, обутыми в рваные сандалии, губы его побелели, и слезы покатились по щекам.
– Папочка, — закричал он, — папуленька, я к тебе хочу!
– Сейчас, сыночка, сейчас, мой хороший, мы сейчас сядем в машину, я возьму тебя на коленки, не плачь, нежный мой, ну, не плачь. Пан Трушницкий, вытрите же ему глаза, — всхлипнул Ладислав, — и носик утрите, молю вас!
Трушницкий двинулся было к мальчикам, но офицер остановил его:
– Не надо.
Янек старался сдерживаться, ему уже было восемь, но, глядя на бабушку, тяжко поднимавшуюся с постели, тихонько заскулил, как щенок, оторванный от матери, а потом описался, потекла тоненькая струйка от его трясущихся ног, и он, видимо, так испугался этого непроизвольного позора своего, что закричал пронзительно:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37


А-П

П-Я