зеркала в ванную комнату фото и цены 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– Не удивляйтесь, – сказал Дорнброк, увидев Бауэра. Он был одет и неторопливо расхаживал из угла в угол громадной, почти совершенно пустой комнаты – лишь стол, тахта, два кресла и большие портреты жены и старшего сына Карла, погибшего в последний день войны. – Я не сплю с тех пор, как вернулся Ганс. Видимо, и вы приехали ко мне в связи с его состоянием?
– Да.
– Он ушел к Ульбрихту?
– Пока нет. Но он все рассказал Кочеву.
– Все? Абсолютно все?
– Да.
– Красный уже дома?
– Еще нет, господин председатель.
– Где Ганс?
– Он у режиссера Люса.
– Люс тоже дома?
– Нет, он в другом месте, а оттуда улетает в Ганновер.
– Едем, – сказал Дорнброк. – Я готов.

Бауэр сидел во второй комнате и прислушивался к разговору отца и сына. Старик так же, как и дома, расхаживал из угла в угол.
– Пойми, Ганс, не я, не мои компаньоны, не Бауэр проиграют, если ты будешь стоять на своем. Проиграют миллионы людей, которые доверили нам свои сбережения, которые купили акции, которые положили деньги в наши банки. Проиграют рабочие наших заводов, словом, проиграют немцы... немцы, наши с тобой сограждане. Молодости свойствен эгоцентризм. Ты смотришь на себя со стороны, ты не хочешь смотреть на себя как на человека, принимающего участие в громадном деле... Ты, я надеюсь, не веришь пока еще, что я работаю во имя личного обогащения? Ты ведь знаешь мои требования к жизни: овсяная каша и чашка бульона. Я работаю и живу во имя нации, во имя будущего Германии, во имя будущего Европы, во имя будущего твоих детей, Ганс...
– Моих детей? – переспросил Ганс. – Вот как?
– Ганс, если ради твоей жизни...
Ганс перебил его:
– Знаю, папа... Знаю... Ты отдашь свою жизнь без колебаний. Я слышал это. Я о другом. Неужели думать о будущем нашей нации следует, лишь убивая людей?
– Убивая людей?! О чем ты?! У тебя плохо с нервами!
– Где красный?
– Какой красный?
– Спроси Бауэра. Или людей из бюро Айсмана. Красный должен был позвонить мне. Если он не звонит, значит, его тоже убили.
– Кого еще убили, Ганс? О чем ты? Кто кого убил?
– Меня убили! Ты меня убил! – закричал Ганс. – Своей борьбой «за светлое будущее нации»! «Политики не в состоянии обеспечить будущее нации!» Ты ведь так говоришь! «Они обрекают Германию на положение второразрядной державы! Нашим генералам позволяют командовать танковыми маневрами, а кнопки в руках американцев! Кто пустит нас испытывать свое оборонительное оружие в Сахаре? Французы?! Американцы? Или англичане в Тихом океане?! Союз униженных спасет нас! Полигон в Азии или Южно-Африканской Республике, или Израиле, – во имя будущего!» Это ты внушал мне все время! И от радиоактивных осадков снова гибнут люди! И умирает та, которую мне послал бог!
– Снова ты о себе, мальчик, – тихо сказал Дорнброк. – Нельзя так. Ты мой преемник. Тебе выпала горькая и великая участь продолжать дело. Ты ответствен перед богом за судьбу нации.
– Не пугай меня. Со мной случилось самое для тебя страшное: я перестал бояться. Раньше я боялся только за тебя: «Что с папочкой? Как он там, в этой тюрьме? Что с ним?» Потом я боялся за нас с тобой. А когда ты решил ввести меня в дело, я перестал бояться вообще, и мне даже поначалу нравилось быть сильным! А теперь не нравится! Наше дело убивает, отец! Оно сейчас убивает мою любимую!
– Я никогда не думал, что ты окажешься таким слабым! Как твоя мать... Поэтому она и погибла рано...
– Это ты виновен в том, что она погибла! Ты!
– Ганс, ты болен. Завтра ты ляжешь в клинику... Мне очень жаль тебя, мальчик... Ты болен.
– Да? Я сумасшедший? А сумасшедшие могут болтать все, что угодно? Так следует понять тебя, отец?
– Поехали, Ганс, поедем домой... Ты ляжешь спать, а утром мы с тобой договорим. Я прошу тебя, сынок... Давай завтра поговорим обо всем спокойно. Я согласен – ты отойдешь от дел, ты будешь заниматься чем угодно... Давай уедем завтра в горы и будем там жить вместе, как раньше... Будем рано вставать, бродить по лесу, Ганс... Давай сейчас уедем домой... Завтра мы вышлем самолет в Токио, и твою девушку привезут к нам в дом... Только давай сейчас уедем...
– Я выйду из дела, а твоим преемником станет Бауэр? Я знаю, чем это кончится, папа. Я готов уехать с тобой, но пусть Бауэр уйдет от нас.
– Мы завтра договоримся обо всем, сынок, – устало сказал Дорнброк, – только, пожалуйста, поедем сейчас со мной...
– Ты уберешь Бауэра? Ты не позволишь ему ехать к Лиму?
– Ганс, ты требуешь невозможного... Молю тебя, пойми: дело есть дело, Ганс!
– Я никуда не поеду. Я жду звонка.
– Этому красному никто не поверит.
– Ты же говорил, что ничего не знаешь о красном? А? Бедный папа... У тебя сдает память, папа. Раньше я не замечал этого за тобой... Красному не поверят – ты прав. Поверят мне.

Бауэр откинулся на спинку кресла и смежил веки: он скорее угадал, чем услышал, как старший Дорнброк выходит из комнаты. Яркий свет резанул глаза – старик широко распахнул дверь, а Бауэр сидел в холле, не включая лампы.
Он все решил, пока слушал разговор Дорнброков. Он принял решение. Деяние, каким бы страшным оно ни было, обречено на прощение, если служит делу. У Дорнброка не будет иного выхода. Он останется один и не сможет без Бауэра – ему не пятьдесят, ему семьдесят восемь.
«Однажды нужно сжать зубы и принять самое главное решение в жизни, – подумал Бауэр. – Как бы ни было оно рискованно, чем бы ни грозило. Если Дорнброк останется один, тогда я приму его дело, я спасу его дело, я доделаю то, что он начал. Он не сможет не понять этого».
– С Гансом плохо, – сказал Дорнброк, и Бауэр увидел в его лице растерянность. – Побудьте с ним. Я опасаюсь за него. Вызовите врачей, предпримите что-нибудь...
– Хорошо, господин председатель. Я побуду здесь. Но кто вас отвезет?
– Я пройдусь пешком, а потом найму такси. Не оставляйте мальчика – с ним плохо. Ему нельзя быть одному... Я решу, что делать, и сообщу вам свое решение чуть позже. Только не бросайте его, Бауэр, я вам доверяю его, друг мой...
Дорнброк вернулся к себе, когда уже начинало светать. Раздеваться он не стал. Попробовал прилечь на тахту, но лежать не смог, и он начал вышагивать из угла в угол, по обыкновению заложив руки за спину. Поймал себя на мысли, что комната, где он только что был, сбила его и он норовит повернуть назад на десятом шаге, хотя его кабинет позволял делать двадцать два шага, неторопливых, широких, размеренных.
Он не мог сосредоточиться, чего не замечал за собой с дней юности, когда предавался мечтаниям, сидя за конторкой в фирме дяди, в крошечной фирме по продаже строевого леса. Он тогда постоянно мечтал, и он хорошо запомнил эти свои грезы. Ему виделся успех, все время успех. Он видел себя то военачальником, то знаменитым оратором в рейхстаге, то личным секретарем Круппа. Особенно болезненно он грезил успехом после посещения «синема». Он блаженствовал и сладостно замирал в своих мечтаниях, опуская при этом одно лишь звено – действие, активное, самое первое, которое единственно и может привести к успеху. На фронте он лез в атаку первым, но орденами награждали тех, кто отсиживался в штабах и был на глазах у командования; он был ранен, но его ранил тот, кто бежал следом, случайно прострелив мякоть ноги, и Дорнброка чуть не упекли в тюрьму за дезертирство. Вернувшись домой, он запил. Он не видел выхода. А в «синема» по-прежнему показывали хроники, в которых выступали ораторы в рейхстаге, ездил в закрытом автомобиле Крупп, безумствовали люди во фраках, когда в «Ла Скала» выступал Шаляпин. Случай помог ему. Он был в Мюнхене в тот день, когда Гитлер вышел со своими единомышленниками на улицы: «Работу – немцам! Хлеб – немцам! Долой позор Версаля! Рабочий – хозяин фабрики, крестьянин – хозяин земли! Вон коммунистов! Вон еврейских банкиров! Германия – для немцев!»
Вскоре Гитлера бросили в ландсбергскую тюрьму. Дорнброк тогда решил: «К богатству, которое дает силу, – через служение нищим». Именно тогда он посетил Штрассера и организовал «Товарищество по кредиту». Он помогал разорившимся лавочникам и хозяевам крохотных мастерских, он давал деньги – практически без процентов – тем, кто разделял программу Гитлера. А потом случилось то, о чем он и мечтать позабыл: умер дядя, и небольшое дело перешло к нему. Он выгодно продал две партии леса и наутро, проснувшись, понял, что стал богатым человеком. Через десять лет он был пятым по богатству в рейхе. Фюрер вручил ему, беспартийному, золотой жетон почетного члена НСДАП и сделал лауреатом премии Гитлера за «выдающиеся успехи в организации народной промышленности».
Он сейчас вспоминал, как после смерти Магды он увез пятнадцатилетнего Карла и двухлетнего Ганса в Италию. Он лежал на пляже вместе с ними, седой, поджарый, слыша за своей спиной почтительный шепот: «Вон Дорнброк... Дорнброк. Глядите, Дорнброк», но он смотрел лишь на маленькое тельце Ганса, который счастливо смеялся, трогая ножкой теплое море. «Ну, скажи морю „доброе утро“, – говорил тогда Дорнброк и, подняв сына на руки, вносил его в море, в это прозрачное, теплое, горькое море, и мальчик судорожно обнимал его своими ручонками за шею и счастливо, чуть испуганно смеялся, шепча: „Пойдем, где страшно и глубоко, папочка“.
Он был не по годам развит, его мальчик. Дорнброк усмехался, когда слушал речи Гитлера: «Дети Германии – это дети партии, это мои дети! Они все одинаковы для меня, дети Германии!» Дорнброк думал: «Он говорит так, потому что у него не было детей. Я могу умиляться дочкой Симменса, но люблю я только своих мальчиков. Нет, я лгу себе. Я люблю маленького нежного Ганса, который рисует журавлей и закаты над морем. Карл слишком похож на меня, а любят всегда свою противоположность. Я смотрю на Ганса, как на чудо. А Карл – это моя копия, я знаю, о чем он думает, про что спросит и в чем он мне откажет».
Дорнброк вспомнил, как они играли с Гансом в карты, когда остались вдвоем, потому что Карл дни и ночи проводил у себя в гитлерюгенде. Они играли в карты по вечерам. Дорнброк знал, что Ганс ждет его – мальчик очень любил играть в карты, – и поэтому отец пораньше сворачивал дела и торопился к сыну. Однажды он поймал себя на мысли, что слишком жестко играет с мальчиком и обрекает его на проигрыш, и ему стало так стыдно, что краска залила лицо.
Когда умерла Магда, он поклялся, что ни одна другая женщина не переступит порога его дома. Так было три года. Но потом он съездил в Кенигсберг и там познакомился с фройляйн Гретой. Она была владелицей салона красоты. Совсем еще молодая, эта женщина умела вести дело, была очень мила, и взгляды их во всем совпадали. Он пригласил ее в Берлин. В воскресенье он взял Ганса – мальчику было тогда шесть лет – и поехал к Крюгеру, на Унтер-ден-Линден. Ганс смотрел на Грету необычными глазами: они у него сузились, и красивое личико сына стало из-за этого уродливым и жалким. Когда подали мороженое с вафлями, Ганс заплакал. Громадные слезы капали в мороженое. Грета сказала: «Наш маленький Ганс не любит это мороженое, Фриц, разве вы не видите!» – «Я вас не люблю, а не мороженое, – ответил мальчик, – и еще я люблю папочку!»
Ночью у него была истерика. Дорнброк взял сына на руки и шептал ему какие-то нежные, особые слова – сейчас он не мог вспомнить эти слова. Он просто чувствовал сейчас, какие это были нежные слова. Он сказал тогда сыну, что они будут всегда жить втроем: Ганс, Карл и папа.
Боже, как тогда мальчик целовал его, как он обнимал его и терся щекой об его ухо! Это у них была такая игра: тереться носом об ухо и шептать смешные, несуществующие слова...
Ганс любил, когда отец читал ему. Он любил это, когда совсем крохой слушал сказки братьев Гримм и Андерсена, и, когда вырос и учился в школе, он все равно просил отца почитать ему и смотрел своими громадными голубыми глазами куда-то поверх отцовской головы, не сразу замечая, когда отец замолкал, любуясь сыном. «У него свои грезы, – думал Дорнброк, глядя на лицо мальчика. – И пусть они не будут такими грустными, как мои в дни моего детства».
Дорнброк остановился возле окна и прижался лбом к стеклу. Моросил дождь. Стекло было холодным, и наперегонки бежали капли дождя, сливаясь в струйки, стремительно и ломко менявшие направление, и Дорнброк подумал, что сейчас ему бы стало легче, если бы он смог заплакать. Но он давно разучился плакать: когда другие находили выход горю в слезах, он цепенел и, закрыв глаза, сидел недвижно часами. Так было в дни, когда погиб Карл; так с ним было, когда русские вошли в Берлин...
«В чем я виноват перед тобой, мальчик мой? – спрашивал он себя и видел лицо Ганса, бледное, осунувшееся, с синяками под глазами. – В чем? Я жил для того, чтобы работать. Я посвятил себя тебе. Я лишил себя любви, потому что мне была нужна лишь твоя любовь и твое счастье. Но, видимо, я не вправе требовать от тебя того, чего я всегда требовал от себя: ответственности, громадной, ежеминутной ответственности за дело... Ты пришел к тому, что я создал. Я не провел тебя через трудности, через лишения, и поэтому для тебя никогда не было счастьем получить автомобиль, яхту или самолет. Для тебя эти блага, кажущиеся сказочными другим людям, пришли как данность. Ты не знал пути к благу. Ты благом пользовался. И лишь поэтому ты стал думать о средствах. Цель для тебя была схемой, потому что это была не твоя цель. И может быть, я оказался твоим врагом, когда просил тебя уйти из спорта и журналистики и умолил войти в дело. Да, в этом я виноват перед тобой, больше ни в чем. Разве можно винить меня в жестокости по отношению к одному или к десяти людям, если я хочу блага всем немцам? В этом заключена высшая логика борьбы – это должно быть понятно всякому человеку, который воспитан на ответственности перед страной, нацией, перед богом».
Дорнброк подошел к телефону и нажал пульт включения аппарата в сеть:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47


А-П

П-Я