https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Сегодня тоже загудели они по-рабочему, лишь когда спала роса и когда колосья, подсушенные солнцем, клонясь то в одну, то в другую сторону, спело зашуршали на легком ветру.
Первый комбайн, переехав со сжатого, дальнего поля, занял полосу у самой дороги на старое Житьково, не спеша, но все же довольно быстро шел этой кромкой, невольно повторяя все изгибы дороги, и очень пылил — казалось даже, будто его специально послали сюда, чтобы он широкими лопастями повыбивал пыль, которая все лето оседала на колосья.
Комбайны, косившие дальше от дороги, не поднимали такой пыли — за ними медленно двигалось, чуть отставая, небольшое серое облачко, которое всегда сопутствует молотьбе.
По сжатому живо бегали взад-вперед голубые «Беларуси» с навесными стогометателями, носились, будто ошалели от простора и, может быть, от радости, что вот теперь по жнивью можно ехать куда хочешь. Одни задом и передом толкали, сдвигали к стогу аккуратные копешки соломы, оставшиеся за комбайном, а другие — те, что стояли возле стога,— подхватывали солому длинными цепкими пальцами и, подняв высоко над собой, подавали на стог — так что людям, разговаривавшим наверху, почти ничего не оставалось делать: они лишь выбирали себе более затишное место да следили, чтобы хоть самих их не завалило соломой.
Заехав на жнивье с конем, на телеге сидел бригадир и, задирая голову вверх, внимательно смотрел, как стогометатель легко подает на стог целую гору соломы.
— Привет интеллигенции!
Витька Прутень, или Медяк, как называет его Андрей, подал мне руку, но, здороваясь, смотрел он не в мою сторону, а на комбайн — словно бы и не видит меня. Рядом тихонько, будто живая, вздрагивала и чуть слышно работала на малых оборотах незаглушенная грузовая машина.
Чтоб поздороваться, я взял ведра в одну руку — они, стукнувшись боками, глухо забренчали.
— За водой, га? — не спуская глаз с комбайна, спросил Прутень.
— То, что я иду за водой, не удивительно — криница ведь в той стороне. А вот почему ты здесь, да еще с грузовой машиной? А кто же Коренькевича возит?
— Коренькевич и сам себя неплохо возит, га. Вызвал, брат, меня и говорит: «Садись-ка, Витька, на грузовую, будешь зерно от комбайнов отвозить, а я и сам поезжу». Теперь ведь жатва.
— И на всю жатву?
— На всю, брат, га. Да я не обижаюсь — тут ведь копейку лишнюю заработать можно. У нас же в конце жатвы Коренькевич еще пожнивные платит. По сто пятьдесят — двести рублей хлопцы получают.
Из его слов я так и не понял — то ли Коренькевич послал его на грузовую машину потому, что в жатву не хватает шоферов, то ли он хотел, чтобы и его шофер немного заработал пожнивных.
— А мы, брат,— хвалился мне Медяк,— бывало, тут с Андреем на «Универсал» сядем, это поле — шах-шах! — и вспашем, га. О, брат, мы тогда с ним работали! А когда я бригадиром был, то, брат, бывало, солнце зайдет, а мы все пашем это поле.
О том, как они с Андреем обрабатывали это поле, я промолчал — знал, что его распахали всего лишь года три назад: пришел бульдозер и засыпал траншеи, воронки от бомб, землянки, обвалившиеся еще в то далекое время, когда из них вытаскивали бревна. А до этого они из года в год зарастали травой, горбились на бывшем поле, и смотреть на них было как-то непривычно, страшновато, словно в них и поныне еще перекликалась хриплыми голосами солдат война.
— А потом, ночью уже, мы с Андреем вот эту хату дорубливали. Лерке что — сложил хату, мешок жита на плечи и пошел себе в Лахи. А мы с Андреем доводим, обсаду делаем, доски строгаем.
Мотор, работавший на малых оборотах, на холостом ходу, вдруг глухо вздрогнул, да так, что задребезжал даже капот, и затих — будто умер.
— О, черт рогатый,— разозлился Медяк и полез в кабину...
Эту дорогу к кринице я полюбил давно и потому каждый день, не спрашивая у матери, нужна ли вода, опорожнял ведра, разливал, что оставалось в них, по котлам и выходил на тропу в старое Житьково.
Далеко-далеко, под самые Млынари, а потом и дальше за ними горбятся, поднимаются один за другим пригорки, поросшие кустарником, а то и настоящим ольховым лесом. До войны — об этом говорила и мать, и Андрей, и другие — вплоть до самых Млынарей тянулись луга и чистые распаханные поля — ни кустика на них,— и только за Млынарями синел большой лес, таивший в себе, где-то в середине, болото, куда житьковцы ходили по осени за клюквой.
После наступления — об этом все здесь помнят — поля были устланы мертвыми солдатами. «Один на одном лежали,— вспоминал Кагадей.— А что уж под Высоким было понабито, так не пройти...»
Справа на обмежке, ярко выделяясь среди травы, смотрят на солнце поздние пыльные ромашки и поблекшие васильки, под которыми, на земле, прямо-таки сине уже от опавших лепестков. Кое-где они, низенькие, синеют и на жнивье — комбайн протарахтел над самыми их головками.
А по левую руку — траншеи, воронки от снарядов, окопы. Быть может, именно здесь, в этом окопчике у дороги, кто-то, прислушиваясь к нашей артподготовке перед боем, жил, дышал последний свой день, последний свой час, а то и минуту. И если тот, кто сидел вот здесь в ожидании атаки, остался жив, то он конечно же и во сне и наяву часто видит то осеннее Житьково, видит свой, может быть, как раз вот этот окопчик, чувствует под самым сердцем тот снаряд, что взорвался тогда у самого окопа (вот она, та воронка), помнит пригорки до Млынарей — видимо, только до Млынарей, так как именно Млынари и должен был брать их батальон...
Рядом гудят провода, что тянутся на столбах к Гапкиной хате. Им уже чего-то не хватает: смотрю и не могу понять — чего.
Вот и ручей. Он близко подходит к Дубовке, и потому странно кажется, что он почему-то не впадает в нее, а внезапно бросается в сторону и опять тихо течет, только теперь уже в обратном направлении — от реки.
В Житькове стало скучновато. Уехал в Таллин Андрей — туда, где у него свой привычный мир, свои давние знакомые: Латушка, который купил машину и уже успел тюкнуться ею в чей-то багажник; Латушкина жена, что только и хвастается: «Я красивая, я гордая»; Миша и Валия, которые вместе радуются, что он работает в порту.
Грустно стало без Андрея. Я бродил и по двору, и по кустам и никак не мог найти себе занятие. Так бывает всегда, когда распадается компания. Пока свыкнешься с новым состоянием, с одиночеством, пока забудешь, что почти всюду вы с кем-то бывали вместе.
Грустно мне, а как же тогда самому Житькову, где все лето столько гостей, говора, смеха,— как ему тогда, когда разъедутся отсюда взрослые и дети и когда в хатах станет до жути тихо — своих ведь малых детей Житьково не имеет...
Я представил себе Житьково темной глубокой осенью, когда утро почти что сходится с вечером, до неузнаваемости ужимая такой длинный летом день; когда утренний, нудный и холодный, осенний дождь, однообразно шелестящий над голым полем, незаметно переходит в вечерний,— словом, представил Житьково таким, каким я его никогда не видел, представил мать, одинокую, притихшую, с ведром в руках, вот на этой самой, только уже по-осеннему раскисшей, топкой тропе, и мне как-то невольно подумалось: а может, и не следовало матери отказывать тому приличному деду из Хука-лов, который в этом году нежданно-негаданно приходил к ней свататься.
Дед был неторопливый, степенный, спокойный. Видно, к этому сватанию он относился как к обычной житейской заботе, ибо особенно и не наряжался, не приглаживался — разве только чуть выше, по-молодому подкрутил свои длинные седые усы, что бывают такими белыми, вероятно, только у некурящих.
Андрей, чтобы не мешать разговору, взял топор и пошел в ольшаник — за жердями. Мальчишки же, напротив, пересели ближе — сидели и внимательно слушали старика, который может стать их дедом.
— У меня и хата большая, хорошая, и корова, и две овечки есть. Мне нужно, чтобы баба была в доме. Пусть уж она мне только печь протопила бы, корову подоила да, не секрет, простирнула бы что-нибудь. А так ведь я все делаю сам. Только мне уже, не секрет, надоело.
— А ты думаешь, мне не надоело у печи стоять? —
усмехнулась мать.— Я, может, и сама была бы рада, чтоб кто-нибудь простирнул и мне самой.
— У меня же три года вторая жена болела. Так я и хозяйство глядел, и за ней. И все один...
Дед внимательно посмотрел на мать.
— Когда померла первая женка, так я вот эту, ее сестру, взял. А теперь уж, не секрет, и сестер больше нету. Вот я и пришел к тебе...
— А как это ты меня нашел?
— А мне Лерка из Лах посоветовал тебя. Андрей принес из кустов жердину.
— Я же ничего, если и дети приедут,— нарочно громко, чтобы слышал Андрей, говорил дед.— Пускай приезжают и на лето, и так себе, когда кто захочет. У меня же, не секрет, никого нету.
Когда мать отказала деду, Андрей попробовал пошутить:
— А я уж думал, мы и запоины тут отгуляем...
В лощине заскрипела большая старая береза. Прежде я как-то не обращал внимания на ее скрип. А тут вдруг отчетливо услышал — скрипит, как птица, как крюк: к-р-р-у, к-р-р-у...
За лощиной — старое Житьково. Вот усадьба деда. Камни, что лежали под углами. Камни крупные, а хата, видно по фундаменту, была маленькая. «Как пришла я в ту хату, то всем вместе и сесть негде было — по очереди обедали»,—• вспоминала мать. А вот этот фундамент — старая отцовская хата: он ставил ее, когда отделился. Тоже небольшая, но уже не на камнях, а на деревянных опорах — колоды сгнили, потрескались и стояли теперь по углам бывшей хаты, как пни. Вишни, что росли, наверное, под окнами, хотя теперь никто за ними и не ухаживает, не переродились, и на них вызревает пусть и не много, но все же несколько пригоршней вишен.
Вишенник снизу обломан — Стахвановна ломала и заваривала им «чай».
А вон слева, в Гапкином палисаднике, как-то печально склонились на изгородь крупные желтые георгины. Георгины всегда наводят на меня грусть — ведь цветут они поздно и потому невольно напоминают об осени, об увядании.
К тому же они, кажется, и последние цветы в палисаднике...
Хата Стахвановны. Немного не по себе, что вход во двор заложен жердью, и никто ее не отодвинет, не потрево-
жит — как положили ее, когда вынесли старуху, так она и лежит. Не по себе, что возле хаты никого — ни цыпленка, ни поросенка. А ведь еще недавно, хотя Гапка и болела, у нее были и корова, и свинка, и куры.
Помню, идя, как и сейчас, по воду, я увидел бабку Гапку у этой самой жерди — правда, тогда она была отодвинута. Стахвановна, простоволосая, с каким-то платком на морщинистой шее, в голубой кофте — в мелких белых цветочках — на плоской увядшей груди, в длинной паневе, из-под которой видны были лишь ступни босых ног, вглядывалась из-под руки туда, где между Млынарями и кладбищем крас-нобоко садилось солнце.
— Глянь,— показала она мне,— какой короткий день стал. Солнце уже, видишь, ближе к кладбищу заходит. А летом ведь — ого! — как далеко от него садится.
Седые рассыпавшиеся волосы ее свободно развевались на ветру, и мне почему-то совсем некстати пришло в голову, что эти волосы бабки Гапки очень напоминали тогда волосы короля Лира — расхристанного, растрепанного, в минуту своей наивысшей обиды и беспомощности.
Стахвановна рассказала мне, что она сильно заболела: «Вот тут во, в грудёх, все что-то сидит — помру, наверно». Я стал успокаивать ее, утешать, что она еще поправится, и старуха сначала, как мне показалось, с надеждой ухватилась за мои слова:
— А что, сынок, думаешь, поправлюсь?
Однако мне это, видно, показалось. Бабка Гапка, вероятно, все понимала тогда и потому уверенно ответила — и мне, и себе самой:
— Нет уж, детка, не поправлюсь. Мне же восемьдесят годков...
И, держась за забор, медленно, осторожно передвигая по траве ноги, пошли к сеням...
Хата покрыта толем. На стыках полос — ровненькие реечки: их прошлым летом прибивал Маласай. На середине лежат два листа шифера — видно, там сильно протекало. Дырки во фронтоне заколочены дощечками от посылок — адреса повыгорели, затекли и расплылись от дождя. Возле хаты тихо-тихо. А прежде идешь — так слышно, что в хате есть живой, пусть и больной человек: Гапка то кота поругивает, то сама с собою разговаривает, то скамейку двигает.
За хатой — огород. И опять как-то не по себе — хозяйки уже нет, а огород ее все еще живет.
Прошел вперед и увидел Вольку — она жала за хатой небольшую полоску ячменя, который и сеяла уже не Стахвановна, а Кагадей.
Хата стоит на самом высоком месте в старом Жить-кове. Отсюда надо повернуть направо, сойти на тропу, что идет по жнивью, и — вниз, вниз, сдерживая себя, чтобы не побежать, дойди до ручья, который, обогнув бывшую деревню, снова возвращается сюда, к роднику.
Подумалось, что с полными сейчас будет легче идти — ячмень тут сжали, и потому не нужно, как гири, поднимать вверх — чтобы не нападало в воду остей — на вытянутых руках тяжелые ведра.
Здесь, в этом пересохшем ручье, когда началось наше наступление, отец и мать решили пересидеть бой. Андрей рассказывал об этом:
— Как только наши выбили немцев из Житькова, ну, все сразу же в отступление, в тыл поехали. А наши умники — куда мы поедем, ночь какую-нибудь пересидим в кустах, а потом немцев дальше попрут. Верно я говорю? Вот сидим мы в этом ручье — так сказать, в нейтральной полосе. Через нас лупят наши изо всех пушек, и немцы им отвечают. Страшно сидеть, ничего не слышно, ничего не видать — только огонь сверху летит. А отец хотел еще ближе, в Цыганке, прятаться. Там перемесило все на свете. Сидим мы внизу, в кустах, дрожим. Вдруг мама повернулась, только «Айё!» успела сказать и осела от страху. Мы подняли головы: а высоко над нами по бережку немцы — человек десять — бегут. Остановились они, автоматы на нас навели, погергетали что-то и дальше побежали. А что им стоило, скажи, по нас полоснуть? Верно я говорю? Поздно ночью наши разведчики приходят к нам: «Ну как вы тут, смеются, на передовых позициях?..» А мы же в ручье с коровой. Коня у нас не было, так мы на Цытнячихином привезли кое-что сюда. Ну, мама корову подоила, молока солдатам налила, а они нам весь свой шоколад отдали. И пошли дальше. А мы посидели-посидели в этом пекле да ночью решили выбираться.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23


А-П

П-Я