идо треви 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Приехав в Урлу, я поступил, как советовал отец. Мне показали ружейно-ножевую мастерскую одного из моих дядей-охотников.
Спиной к двери склонился над тисками какой-то человек. Затачивал что-то напильником. Затылок в жирных складках. Длинные усы — шире головы. Он обернулся, и я увидел, что он чуть-чуть косит. В одной руке — напильник, в другой — заточенный садовый нож. К губе прилипла сигарета.
Он провел рукавом по лбу, отер пот. Потом оглядел меня с ног до головы. Я ждал, что он вот-вот узнает меня.
— Что угодно, эфенди?
— Ничего.
— Надо заточить нож?
— Нет.
— Не стесняйся, дорогой, говори. Пистолет заел или пули тебе нужны?
Я улыбнулся. Попросил разрешения сесть. Он показал на стул. Вынул табакерку. Я опередил его.
— Закури-ка лучше нашего табачку,— сказал я, протягивая свою пачку.
Услышав название нашего городка, он спросил:
— Ты сам оттуда? Я кивнул.
— Чей будешь?
— Семья наша из других мест.
— Там есть учитель Халил-ходжа...
— Знаю, учился у него.
— Провались он со своим ученьем! Это мой зять. До чахотки довел и в могилу загнал мою сестру. Потом привез, свалил мертвую к нашим ногам. Трое ребятишек после нее остались. Младшенького только-только от груди отняли...
Он помолчал. Затянулся, выпустил дым. И добавил печально:
— Умерли они или живы, не знаю. Лет двадцать прошло с тех пор...
— Растут.
— И мы слыхали. Говорили, будто он взял себе жену в Измире, воспитывает детей. Только мы не могли поверить. А написать да спросить не могли: мы ведь с ним не знаемся... Значит, вторую жену не довел еще до чахотки, ходжа?
— Какое там! Ходжа сам, того и гляди...
— Неужто подох?
— Не подох, но и жизни нет. Он впился в меня глазами.
— Неловко спрашивать, конечно, но скажи, кто у тебя здесь в нашем городе?
— Дядя у меня охотник. Он побледнел.
— Охотник?
— Да. Продолжает отцовское дело.
— Чего же ты раньше-то не сказал?!—воскликнул он.
— Дядя Сюлейман!
— Прямо в сердце меня поразил, ах, дитя мое!
Мы обнялись. Он целовал меня, щекоча своими пышными усами лицо, глаза, щеки и приговаривал:
— Ах, племянничек ты мой, ах! Дорогой сестрицей моей пахнет от тебя, парнишка!.. Ах, ты мой...
Он не договорил. Заплакал. Первая слезинка, выкатившаяся из его косого глаза, побежала по глубокой, словно вырезанной ножом, морщине на щеке и скрылась в усах.
Вечером в летнем доме на винограднике я очутился среди сорока с лишним родственников: дядьев-охотников, погонщиков верблюдов, ножовщиков, зятьев—седельников и рыбаков, тетушек по матери и тетушек по дядьям, каждая с пятью-шестью детьми, племянников и невесток. Юноши, молоденькие девушки, школьники, внучата-ползунки... Не было только среди них моего деда и моей матери. Все смотрели мне в рот. Рассказывай! Рассказами своими я их и до слез доводил и смешил. Засиделись за полночь. Дядя-охотник велел постелить мне на воле под навесом.
— Разбуди меня завтра пораньше,— шепнул я ему.
— Что тебе не терпится? Спи себе досыта, сколько спится.
— Завтра мне в путь.
— Нет, не пущу, ей-богу. Приехал ты по своей воле, а уедешь по моей.
— Не надо, дядя. Разбуди меня завтра пораньше. У меня есть к тебе одна просьба...
— Хоть две, сынок! Говори!
— Утром первым делом сведи меня на могилу матери. Дядя умолк, задумался. Я добавил:
— Не обижайся, но я ведь приехал сюда для того, чтобы с ней повидаться. А потом, мне надо ехать...
— Сначала выспись. А там посмотрим — утро вечера мудренее...
Наступило утро. Как только стало светать, я оделся. Взял букет,— еще вечером я попросил девушек его приготовить. И мы отправились. Прошли мимо виноградников, вышли в город. Дорога через рынок вела к пристани. Но мы свернули направо и вошли в парк. Я думал, что мы пройдем через парк дальше. Но дядя замедлил шаг:
— Давай-ка сядем вот тут под каштаном!
Мы сели на зеленую скамейку без спинки. Дядя стянул с головы фуражку, положил ее себе на колени.
— Вот так!
Вынул табакерку. Помолчал, пока мы свертывали цигарки. Потом стал рассказывать:
— Ты знаешь, когда вслед за греческим войском выдворили отсюда местных греков, каждый хватал себе что мог. Выдирали даже мраморные ступени из лестниц. Две штуки и нам достались. Словом, мы их как следует обработали и украсили могилу твоей матери. Даже надпись вырезали на белом, как сметана, мраморе... Прошло, однако, время, и бесстыднику этому — председателю управы приглянулись мраморные надгробья. Горожане и знать ничего не знали. Ага стал их выдирать по три, по четыре штуки, отвозить в Измир да продавать кому побогаче. Тебе могильные камни, а ему доход для управы! Этот мерзавец и родную мать продаст. Что ему могила твоей матери? Взял и продал. Пришли мы как-то на кладбище, словно свиньи его перерыли. Попробуй-ка найди тут, где лежит Шюкрие-ханым?! Прошло еще немного времени, глядим, приказ: «Кладбище превращается в парк!»
Дядя вздохнул. Поднял с земли каштан. Стал его очищать.
— Я, как нарочно, в это время преследовал тигра в Карабуруне. Долгая была охота. Но в конце концов убил его. Не думай, что тигр был из охотничьего рассказа. Нет, обычный тигр, чуть не сорок телят задрал в горах. Мертвый и то был страшен. С барабаном да зурной привезли мы его в Измир. Там нас сняли и напечатали снимок в газете «Анадолу»... Но не о том сейчас речь. Из младших твоих дядьев да зятьев в то время кто в армии был, кто в тюрьме, кто в море на рыбе... Словом, виноваты, не смогли мы приехать да взять кости твоей матери. Понял?
Я еще не мог понять, что произошло. И спросил по глупости:
— Дядя, а далеко это кладбище?
— Вот здесь, сынок. Я ведь сказал, парк разбили...
— Значит, и могилы не осталось от моей матери?
— Не осталось, сынок... Не успели мы. Не могли останки ее выкопать и перенести в мешке на другое место.
Позже, однако, пришли сюда, разведали. Если верить твоей тетушке Салихе, твоя мама лежит на том месте, где этот каштан растет. А меня спросить,— как раз вот тут, где мы сидим...
У меня язык присох к горлу. Сидеть боюсь — неуважение. Встать боюсь—на могилу матери ступлю. Заплакать стыдно. Пробей сейчас пуля мне грудь, ни капли крови не вытекло бы. Что делать, что сказать? Мне захотелось вдруг помолиться. Потом написать стихи...
Дядя взял меня под руку, поднял со скамейки.
— Оставь, дядя,— сказал я,— пусть солнце взойдет по нашим лицам!
Солнце взошло. Я сидел на зеленой скамейке, пока оно не оторвалось от горизонта. Словно и не на скамейке, а у матери на коленях. Закрыл глаза. Опустил голову на грудь: «Мамочка, мамочка! Только имя осталось от тебя на свете!»
Когда мы встали и пошли к автобусной остановке, чтобы взять билет на Измир, какая-то девочка закричала нам вслед:
— Дяденька -а-а!
Мы обернулись. Она показывала па букет, оставленный мной на скамейке:
— Цветы забыли!
Я махнул ей рукой: пусть лежат.
ДЕНЬ ДВАДЦАТЫЙ
В Афьёне я пробыл недолго. Меня направили в деревню. Я прибыл в деревню и встал там, как свеча посреди стола. Начал гореть. Ни борей, ни лодос' не могли задуть моего пламени. Пламени сердца молодого, новоиспеченного девятнадцатилетнего учителя. Оно должно было осветить деревню. Озарить все вокруг, кроме места, на котором стоит сама свеча. Осветить школу, в которой была всего одна комната, где вместо скамеек и парт были постланы на полу циновки, школу, где не было даже керосиновой лампы. Оно должно было заблестеть в глазах сопливых, босых, завшивленных деревенских детей. И пока это пламя светило, какое мне было дело до всех мирских забот?! Похлебки из простокваши с мукой хватит, чтоб поддерживать жизнь. А спать можно было на голом полу и не мерзнуть. Это пламя должно было сдружить меня с крестьянами. Все мужчины — мои братья, товарищи, все женщины — сестры. Я не стану
гордиться своей образованностью, словно петух, забравшийся на самый высокий насест. Не стану им говорить: «Давайте карабкайтесь ко мне!» Я сам сойду к ним с «высот учености», стану одним из них, человеком из народа, а потом рука об руку, плечом к плечу поведу их вверх, до уровня, достигнутого мной. Мы поравняемся с ними. И при свете моей свечи найдем все то, чего нам недостает. Пока горит во мне это пламя, не страшны мне ни трудности, ни опасности. Как говорил поэт Намык Кемаль: «Пусть путь мне преградит могильный камень, я вспять не поверну!»
На моем пути могильным камнем стал деревенский мулла. И так на меня дунул, что пламя мое задрожало, заходило ходуном. Хорошо еще, что сразу не погасло.
Об этом мулле я был наслышан еще в губернии.
— В знаменитую деревню едешь,— предупреждали меня.
— Чем знаменита?
— Муллой. Ни один учитель не выдерживает. Дунет— поминай как звали. Дыхание у него ядовитое. На первого учителя, что приехал после установления республики, как дунул, так тот и погас. Умер от горя бедняга Мустафа-эфенди. Тело его обмыл сам мулла и велел предать земле за кладбищенской оградой.
— Почему?
— Он его один обмывал, а после сказал: «Я видел: гявур необрезанный! На кладбище его хоронить нельзя!» Вот так-то...
На второго учителя этот мулла-мусульманин дунул так, что он через три дня очутился в другой деревне. Третий учитель сам был местный, деревенский. Выдержал несколько лет. Мулла восстановил против него три четверти деревни, учитель со своей родней оказался в меньшинстве. И в конце концов мулла нашел предлог, чтоб от него избавиться: «Поздно, мол, открывает школу и рано закрывает—спешит-де охотиться на куропаток». Четвертый якобы оказался пьяницей. Пятый во время проверок на чистоту у мальчиков-дс расстегивал на вороте одну пуговицу, а у девочек — две. Шестой, как приехал и услыхал об этом, в тот же вечер вернулся в город. Из министерства стали слать приказы: «Отправляйтесь на место, приступайте к работе!» Он отвечал: «Пока мулла не умрет, к занятиям приступить не могу. Жду!» Но мулла, как назло, заупрямился: не помирает, и все тут. Заупрямился и учитель: не приступает к занятиям, и все тут. В результате школа была закрыта два года.
Открыл ее я. Записал в учительский журнал под номером семь свою фамилию, наклеил фотографию. В графах моих предшественников стояли даты начала и конца работы. И причины, отъезда. В первом случае — смерть. В третьем—перевод на другое место. В остальных—волшебное дуновение муллы.
Записывая в своей графе первую дату —пятое сентября тысяча девятьсот тридцать шестого года, я задумался: какова будет последняя дата и причины, по которым ее занесут в журнал. «Быть может, со мной случится то же, что с вами?» — спрашивал я своих неудачливых коллег, глядя на их фотографии. Мне показалось, что Мустафа-эфенди говорит: «Смотри только здесь не умри, не то и тебя объявят гявуром!» «Попробуй выдержи, может, тебе удастся!» — отвечали остальные.
Что ж, попробую. Какая-никакая, но у меня была теперь своя школа. Над ней—флаг на древке, на полу— циновки, на стене—доска. И я. А где же дети? В журнале во всех трех классах было записано сто пятнадцать учеников. В первое же утро я послал по деревне глашатая. Школьный служитель—старик Хаджй Бекйр просвистел в свисток на все четыре стороны. Когда ученики расселись на циновках, я их сосчитал: пятнадцать!
— Хаджи Бекир, а где остальные сто?
— Эх, сынок, никто из учителей не мог их собрать.
— Почему?
— Кто в поле работает. Кто дома за младшими братьями смотрит. Кого уже в школу и не пускают — вырос, мол. Наложишь штраф — все равно не уплатят. Тебе же хуже будет... Лучше всего, начинай-ка с этими, что пришли, а остальных возьми да вычеркни.
— Нельзя, Хаджи. Журнал—не долговая тетрадь бакалейщика. Как я вычеркну ребенка, которого не выучил?
— Об этом не печалься. Их всех мулла учит.
— Мулла? Чему же он их учит?
— Корану.
— Где?
— У себя дома.
— Вставай. Пойдем к нему домой.
Хаджи Бекир внимательно посмотрел мне в лицо: уж не свихнулся ли я? И рассмеялся.
— Эх, сынок, в его дом и жандарм войти не может. Вернее, не входит. Каймакам и тот у него в руках. Когда мулла входит в управу, все встают и кланяются ему до земли. Не успеет сесть,—бегут к нему с кофеем, справляются о здоровье, эдак почтительно, вежливо. И в губернии тоже. Он самой Анкары не боится. Министр по делам веры — его однокашник по медресе.
— Что же нам теперь делать, если министр его однокашник?
— Сиди, где сидишь. Не лезь на рожон. С ним не потягаешься. Он уже шесть учителей выжил. Таких, как ты. Первый...
— Знаю, Хаджи. Обо всем знаю.
— Если так, какого же лиха тебе еще нужно?
— Не лиха мне нужно, а детей.
— Еще чего захотел! Не отдаст он их тебе. Сказано ведь: сам учит. Выучит пяти молитвам для каждого намаза — осенью с родителей три эльчека зерна. Сделает хафызом—весь урожай ему. А ягнята, курята, масло, яйца, фитре да зекят3 — этого не считает.
— Вставай, пошли, Хаджи!
— Садись. Полетишь, разгневавшись,— упадешь, раскаявшись. Прежде сядь, подумай сутки, а потом действуй.
Я стал думать. Не прошло и суток, как мулла за мной прислал: «Пусть придет ко мне, поговорим».
Я не пошел. Велел передать: «Пусть придет в школу, поговорим!»
Он обиделся: «Приехав в гости, прилично ли требовать хозяина к себе?»
Я обозлился: «Прилично ли, не спросив учителя, звать к себе детей во время уроков?»
Я — к себе, он—к себе, веревка натянулась. И вот мы столкнулись с ним на улице.
Долговязый, в шальварах, подпоясанных кушаком. За поясом нож с серебряной рукояткой. Часы на серебряной цепочке. Физиономия что печеное яблоко. Ни усов, ни бороды — как баба. Один глаз выворочен, веко красное. Феска обмотана чалмой—только кисточка торчит. Губы шевелятся— молится.
Мулла направлялся в мечеть. Рядом—староста, впереди— богатеи, позади—их слуги. А со мной—Хаджи Бекир и пятнадцать учеников. У одного в руках — свернутое знамя. У другого под мышкой — портрет Ата-тюрка в раме. У меня и у Хаджи Бекира тоже руки полны. Мы снялись с места всей школой.
Стоим друг против друга. Мулла ухмыльнулся. Во рту ни зуба. Беззубый, а стольких учителей съел! Хорошо еще, что на меня не сразу кинулся.
Взял меня за подбородок:
— Смотрите-ка, у него борода еще, как пушок на айве!
— Верно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29


А-П

П-Я