https://wodolei.ru/catalog/kuhonnie_moyki/Blanco/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


— Чахотка, повсюду чахотка! В наших легких, в нашем мясе, в наших костях и на наших руках...
Он протянул им руки, словно прося надеть на них наручники.
— Лейте! Если осталось у вас лекарство, и руки мои дезинфицируйте! Они ласкали двух чахоточных, били двух чахоточных, кормили двух чахоточных и похоронили!
Отец обезумел. Сжал пальцы в кулаки, стал бить себя по голове. Он бил по осиротевшей своей головушке так, словно колотил в те двери, в которые не достучался, до которых не смог добраться, чтобы поведать о своих бедах.
Санитары схватили его за руки. Я заплакал и закричал, как всегда, когда попадал в беду:
— Дядя Юсуф! Тетушка Захиде! На помощь!
На улице перед нашим домом толпились люди, собравшиеся поглядеть на затмение. Санитары выскочили из ворот, а им навстречу во двор вбежали извозчик Юсуф и кондитер Мехмед.
— Не надо, ходжа! Ведь ты мусульманин. Против аллаха не бунтуй!
Но отца уже было не остановить.
— И против него бунтую! Есть у вас еще что сказать?!
— Не надо, ходжа. Господь бог все знает, ему все видно...
— Ничего ему не видно. Нас он не видит. И он слеп! Соседи остолбенели. Кондитер, шлепая губами, прошептал:
— Помилуй нас, грешных, господи! Каюсь! Каюсь! И вышел со двора.
— Ступай, пройдоха! — крикнул ему вслед отец.— Всем расскажи. Ах, бедный наш квартал, горе ему! Сообщи глашатаю Исмаилу, пусть все узнают, что «Гя-нур-ходжа» назвал аллаха слепым!..
Дядя Юсуф закрыл отцу рот. Не испугался, не убежал, как кондитер. Подождав, пока отец успокоится, он взял его за руку, поднял с земли.
— Пойдем, ходжа. Пойдем посмотрим. Началось затмение солнца. Весь народ на улице...
Оставь, Юсуф,— сказал отец.— Смотрите сами на наше затмение. Мое солнце вчера закатилось. И не взойдет больше...
Извозчик так и остался стоять посреди двора. А отец ушел, заперся в комнате. Вскоре оттуда снова долетела до нас жалобная, трагическая молитва. Дядя Юсуф пожал плечами:
— Весь он тут, твой отец. Пьет водку и молится, богохульствует и читает коран.
Мы вышли с ним на улицу. Все глядели на затмение. Кондитер Мехмед, держа в руке закопченное на лучине стеклышко, удивлялся:
— Ей-богу, страх меня одолел. Если этот дока, который в точности узнал, что сегодня в таком-то часу на такой-то минуте случится затмение солнца, не знает, когда моя жена родит сына,—можете плюнуть мне в глаза...
Кондитер был знаменит своим легкомыслием больше, чем халвой. Известная в городе личность. По части детей он был вторым рекордсменом в городе после старьевщика Исмаила—выстроил целую лестницу из шести девчонок. И сейчас волновался: родится у него седьмым сын или опять дочь.
— Слушай, кондитер,— отозвался дядя Юсуф, не отрываясь от закопченного стеклышка.—Астролог этот вряд ли, конечно, может сказать, кого родит твоя жена. Но конец свела наверняка предсказать может!
Кондитеру только того и надо было:
— Конечно, скажет! Объявятся еще с десяток таких гявурои, как этот Халил-ходжа, вылетит гвоздь, на котором мир наш вертится,— вот тебе и светопреставление! Заруби у себя на носу да запиши на чистеньком местечке, которое мухи не засидели...
Как видите, я не забыл. И вот записал.
Отец обозлился на все и на всех. Сначала на небо. Потом на Гази. На того самого Гази, который поставил на пути к себе охрану. И так рассердился, что даже отказался от мысли послать ему фотографию брата. Лицо Ферида, укрытого одеялом, напоминало на этом снимке мумию. Отец положил фотографию во внутренний карман куртки, у самого сердца. А карман снова застегнул на булавку. Когда он ее вынимал оттуда, когда на нее смотрел, кому показывал, я не знаю. Нам он наглядеться на нее досыта так и не дал.
В августе вернулась из Измира мачеха. Когда она показалась из-за угла вместе со своими ребятишками, я был на улице.
Дети бросились ко мне — кто повис на шее, кто на руке, кто прижался головой к животу. Мачеха запричитала, как завзятая плакальщица:
— Обнимите его, дитятки мои, один у вас брат теперь остался! Ах, как войду я в этот дом, когда нет в нем Ферида?!
Прекрасно вошла! Открыла калитку, засеменила по двору. И вдруг — трах в обморок.
— Побрызгайте-ка ей на физиономию! — спокойно сказал отец.
Побрызгали. Эмине снова принесла луковицу. Дали понюхать. Привели в чувство. За ноги, за руки внесли в комнату. Отец тем временем усадил на колени младшенького, который сосал палочку от сахарного петушка. И застыл, уткнувшись носом в его пухлую шейку.
— Даром, выходит, я письмо написала, что еду,— принялась с кровати укорять его мачеха.— Неужели нельзя было выйти на станцию встретить?! Ну, а уж если за
собаку меня посчитал и не пришел встречать, то дома хоть «здравствуйте» мог бы сказать?!
Кому адресовались эти попреки, было ясно. Но отец и рта не раскрыл. Как видно, и на мачеху обозлился. Она, однако, была не из таковских, чтоб так, за здорово живешь, взять и умолкнуть.
— Что я тебе, верблюд, что ли! Десять лет с тобой живу. Трех детей тебе родила... А твоим трем сиротам разве не была я матерью? С юных лет волосами своими пол мыла, чтоб у них руки-ноги были целы!..
Отец обернулся к Эмине:
— Скажи ей, чтоб она заткнулась, не то...
Эмине тотчас же передала слова отца адресату. Впустую. Мачеха переключила язык на четвертую скорость:
— Не стану я молчать! Полюбуйтесь-ка на него! Здорового, как дуб, парня загнал в могилу, а теперь на мне зло срывает, выхваляется!
В этот раз отец обернулся ко мне и заорал:
— Попробуй только повторить эти слова, я тебе язык укорочу! Убирайся хоть сейчас, откуда приехала!
В тот же миг я передал его слова по назначению.
— Ему же хуже! Я-то не пропаду, а он в грязи потонет!
— Мать говорит, ему же хуже, отец, в грязи, мол,потонешь.
— Не бойся! Этаким добром пруд пруди. Махну рукой — прибегут толпой!
— Отец говорит, не бойся! Махнет рукой, пруд пруди... Тьфу, перепутал. Прибегут толпой, говорит.
— Хорош! Погубил мою голову, прицепил к подолу троих ребятишек, а теперь гонит с глаз долой? Пожалеет еще. Как же. ославлю я ему ребятишек!..
— Отец! Мать говорит, не оставит детишек.
— Ни одного не отдам ей!
— Ни одного не отдаст, говорит.
— На что ему они? Всех по очереди в гроб загнать хочет?!
— Всех по очереди в гроб загнать хочешь, говорит.
— Я убью эту бабу!
— Слыхала, мама!
— Ишь распетушился!
— Ей-богу, убью. На могиле кол забью да дерьмом завалю!
— Тьфу, невежа! Плевала я на твое образование!
— Она плевала, отец.
— Пусть собирает манатки и убирается вон!
— Где твои манатки, мама?
— Дудки! Никуда я отсюда не уберусь, пока своими глазами не увижу, как он помирать будет.
— Она будет ждать твоей смерти.
— Я уже умер. А мертвый осел волков не боится! Когда я прибежал сообщить мачехе, что мертвый осел волков не боится, она опять лежала в обмороке.
Так начатась у нас домашняя война, которая продолжалась годами и в которой мы играли роль вестовых. Прежде их ссоры охлаждала ночь. Если вечером они засыпали, обиженные друг на друга, то просыпались обычно в мире. Но в этот раз мира не было. В тот же день они стали творить намаз на отдельных ковриках. А на следующее утро не сели вместе завтракать. Вскоре отец передал Эмине свой последний приказ:
— Скажи ей, чтоб сегодня постелила мне отдельно, в чулане!
Для Эмине это были первые счастливые дни. Она выдержала экзамены и поступила в женское педагогическое училище в Измире. Пробежав глазами письмо, в котором сообщались результаты экзаменов, она, размахивая конвертом, полетела к отцу. На лице отца, осунувшемся за эти две недели до неузнаваемости, мелькнуло что-то похожее на улыбку. Он не стал упрямиться.
— Хорошо, что выдержала, дочка. Езжай, езжай и ты. В этом доме нельзя больше жить. Сейчас же собирайся. И мне гоже пора...
Мы стали собираться. И в начале сентября отправились. Эмине — в Измир, я — в Балыкесир, отец—в деревню.
Отец пошел меня провожать. На станции, чтоб вселить в него хоть какую-то надежду на будущее, я сказал:
— Даю тебе слово, отец. И в училище, и дома я постараюсь заменить покойного брата. Как только стану учителем, ты выйдешь на пенсию. А потом...
Отец взял меня за подбородок и, глядя мне прямо в глаза, ответил:
— Кем бы тебе ни быть, лишь бы головы не сломить. На меня только ни в чем не рассчитывай. Сам я ни от кого добра не жду. Если кряж мой сломался, на что мне теперь твоя кривая подпорка?!
Отец, видно, был и на меня в обиде. Не успел я решить за что, как терпение его истощилось. Он повернулся ко мне спиной и, не дожидаясь отправления поезда, пошел в город.
Я стоял у вагонного окна и махал рукой. Кому? Городу, где я родился? Или еще не остывшему мертвецу?
ДЕНЬ ТРИНАДЦАТЫЙ
Не успел я войти в училище, как меня засыпали вопросами. Большинство однокашников брата получило дипломы и разъехалось во все концы страны. Но кое-кто еще оставался. И все, кто знал Ферида, по очереди спрашивали о нем. Первым был круглый, как футбольный мяч, привратник Салих-ага.
— Ну, как Ферид? — спросил он, беря у меня из рук чемодан.
Губы его скривились, и из груди вырвался такой долгий глубокий вздох, словно его проткнули гвоздем.
Он раскрыл пачку сигарет «Сандоз», вынул сигарету и тут только заметил, что во рту у него еще дымится другая. Помедлил, не зная, погасить ли ее, закурить ли новую. Потом сплюнул. И принялся честить этот вшивый мир, министерство, санаторий, директора и кладовщика. Жалуясь и негодуя, стал рассказывать:
— Ворует, бессовестный. Не кладовщик — амбарная крыса. Сговаривается на торгах с булочником, мясником, бакалейщиком —мало ему. И здесь обвешивает, в котел недодает. От сыра оттяпывает, сахар прикарманивает, на масле — усушка, на мыле — утруска... Я пятнадцать лет здесь служу, и не нашлось еще кота на эту амбарную крысу, хоть плачь. Один директор попробовал было к нему прицепиться, сам поскользнулся на его арбузной корке, бедняга. Так прокатился, что только в Диярбакй-ре в себя пришел. Попробовал один преподаватель с ним связаться,— кладовщик ему показал почем фунт лиха: приехала из Анкары комиссия, его же и обвинили. Открыли против него дело — за клевету, мол... Кладовщик тем временем два дома отгрохал, три мельницы поставил, стал беем. А из лих нот дверей каждый год выносят двоих-троих эфенди с чахоткой. Сколько раз я говорил самым толковым эфенди, вроде твоего брата: за завтраком надо взвесить сыр. Если даже выйдет у вас сорок девять с половиной граммов, перевернуть котел, и все тут. Шутка сказать, полграмма с каждого из пятисот эфенди! Это будет двести пятьдесят граммов. За один-то день! А за год сколько? И масла, и мяса, и сахара, и мыла, и риса... Ах, душа его в рай, не моего ума это дело, пусть Иззеттйн-бей считает... А то он только и знает, что
ставить нуль и на второй год оставлять наших эфенди. Кладовщику нашему, вот кому надо нуль припечатать! Вызвать его на экзамен, чтоб он смертным потом облился. Поплевать на карандаш и спросить: сколько калорий нужно в день одному эфенди для учебы, а ну, говори, мерзавец?! Столько-то тысяч. Хорошо. Теперь помножь-ка на пятьсот эфенди. Сколько выходит? На всех столько-то тысяч калорий... Теперь посмотрим, что ты выдал со склада. Сколько сыра? Нет, на глазок мерять—дело не пойдет. Взвесим. У химика Абди-бея узнаем, сколько калорий в каждом грамме этой отравы. И с маслом также, и с мясом, и с сахаром. Если нехватка у подлеца будет меньше мильона калорий—усы обрежу, бабой ходить буду, ей-богу...
Мне не терпелось поскорей войти в общежитие, положить чемодан, отмыть сажу, засыпавшую мне глаза у вагонного окошка, увидеться с товарищами. Но Салих-ага разошелся и не отпускал меня.
— Надолго не надо. Смотри.— Он стащил с головы фуражку, которую всегда сдвигал на затылок, чтобы прикрыть проплешины от парши и подбросил ее к потолку.— Эх, если б дали мне посидеть в директорском кресле хоть столько времени, сколько падает моя фуражка, было бы тогда на что поглядеть! Первым долгом я выгнал бы эту поганую свинью кладовщика. Послать больного эфенди на свежий воздух! Ну скажи, а? И санаториев не надо —достаточно посадить в кутузку кладовщика. Позорище, душа моя, позорище! Ведут чахоточного эфенди к доктору. А Мехмед Али-бей, дай бог ему здоровья, харкающим кровью прописывает аспирин с кодеином! Что ты делаешь, братец доктор? Пропиши-ка лучше Фериду-эфенди два яйца к завтраку. Нет ведь! Кладовщик не отпустит. Ну что ты скажешь? У наших эфенди кровь играет в жилах. Известно, молодо-зелено. Кровь горяча, и сгорел как свеча. Все мы были молодыми, знаем. Неправда разве, ну, скажи сам?.. Огромную историю Османской империи на одном компоте из сушеных груш не выучить. Пусть бы доктор им хоть немного меда выписал, да сыра эдиринского, да рассыпчатого плова, да пахлавы, да пирожков с мясом и сластей иногда. Но прежде пусть пропишет сырой земли да белого савана этому кладовщику. Пусть бы эта свинья околела прежде, чем Ферид-эфенди и его товарищи отдали богу душу. Чтоб ему подохнуть, да бедняге привратнику порадоваться. Стар я стал, чтоб девушек в горы-то увозить и в тюрьме
сидеть, а придется... Знаешь, что мне ответил этот мерзавец?..
Я удивленно поглядел ему в лицо. Откуда мне знать, что и кто ему ответил и о чем спрашивал меня Салих-ага?!
— Все эфенди об этом знают, я и тебе расскажу, чтоб ты не от кого-нибудь, а от меня самого услышал, как дело было. У этого борова-кладовщика есть дочка, ну, чистый ангел. Только от рождения косит немножко на один глазок. И пусть себе косит. Такой недостаток и у дочери кадия1 бывает. И на солнце пятна есть. У меня вот волосы маленько повыпадали. Мальчишкой я был, когда высыпали на голове у меня чирьи. Сказали, парша. Покойница матушка моя помазала навозом, не помогло. Смоляной пластырь положила. Прошло. Слава богу, кроме этих трех-четырех плешинок, никаких следов не осталось, но зато осталось прозвище Лысый Салих. Если бы волосы у меня не стали падать—и этих плешин не видно было бы. Да ведь нелегкое дело пятнадцать лет в чужих людях прослужить. Слава богу, в конце концов от бейской службы отделался, на казенную поступил, в чиновники записался.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29


А-П

П-Я