https://wodolei.ru/catalog/leyki_shlangi_dushi/gigienichtskie-leiki/Grohe/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Ни отца, ни мать, ни брата. Ни даже лошадь. Про работу и хутор он старался не думать, считал, что, если иных мыслей в голове
не держать, работа согнет его, как складной нож. Он тосковал по теплой сумеречной риге с ее рассказами и призраками. В душе он все еще оставался ребенком и, видно, останется им до последнего дыхания. Он посмотрел в темноту и тихо вздохнул:
Ох мы, бедненькие детки, батюшкины, матушкины...
Наладится ли жизнь, сможет ли он поднять хутор, устоять под ярмом барщины? Спасут ли Паленую Гору картошка и лен?
Надеяться-то ему хотелось, да только он не смел.
Забраться бы наверх! На самую вершину Паленой Горы, оттуда далеко видно, так далеко, что линия горизонта теряется в голубой дымке, видны окрестные хутора, леса и поля. И кровопийца-мыза, если хорошенько вглядеться. Оттуда видны и воля, и неволя, и многое другое, если смотреть умеешь. Бывало, летним воскресным днем, во время проповеди, он поднимался на вершину горы, ложился под деревьями и слушал говор леса, смотрел на облака. Как отец иногда. Там он был свободен, там его никто не подгонял, там правил дух земли. Вдали от хутора, забот и даже от самой жизни, потому что голос деревьев доносился из совсем иного, лучшего и чистого мира.
Во дворе снова стрельнул столб.
А дела обстояли так, что у Хинда осталось полторы лошади и весна была на носу. Во сне Лаук казалась живой, на самом-то деле ее шкура сохла в мякиннике на гнетах.
И он никак не мог этого забыть, убедить себя, что этого не было, это, как шило в мешке, торчало в каждом его сне.
Неожиданно раздался громкий звук, это икнул Яак, спавший внизу у стенки риги.
С тех пор между Хиндом и батраком легла тень лошади. Огромная тень, от глиняного пола до самой крыши.
У тени хребет не переломится ни под каким деревом, не то что у живой кобылы, теперь ее отсюда не выгнать, она останется здесь в придачу к старым теням и призракам, станет своего рода достоянием хутора. Угасшие глаза Лаук будут смотреть сквозь лишения и нищету. Животное будет жить в последующих поколениях ярче, чем умерший человек.
И тут же тень торопливо исчезла в дверях, словно боясь куда-то опоздать, перелетела через конюшню, заснеженный жертвенник и летнюю кухню.
Так же тень придавила Хинда под шубой, унесла из памяти шумящие деревья на высоком гребне Паленой Горы, даже дрова винокуренного завода, заготовленные лишь наполовину.
У тени была огромная власть.
Утром солнце милостиво осветило заснеженные холмы и лощины. Земля покрылась ослепительно белым ковром, он спрятал под собой все черное, лживое, злое, словно и не было в этом мире недорода, мора, вероотступничества.
Соломинки перед хлевом вобрали в себя тепло и оттаяли, потемнела и тропинка, утоптанная зимой.
Ночные призраки развеялись. Чудесная погода подняла настроение; к тому же Хинд был еще молод. Если бы старший брат остался в живых, то ему выпало бы идти в рекруты.
Он распахнул ворота гумна. Солнечные лучи проникли в ригу, позолотили реющую в воздухе пыль, поиграли на стене, решете, граблях, Хинд смотрел на танец пылинок, солнце разморило его, в ушах поднялся гул. Что это? Шум леса, неумолчный голос волн времени, стук крови или голос надежды? Голова закружилась, перед глазами замельтешили разноцветные круги. Чем дольше он смотрел на пляшущую пыль, тем нереальнее казалось решето на стене, грабли да и он сам. На солнце не одна вещь становилась сомнительной.
Он ухватился за перекладину ворот и навалился на нее всей грудью, чтобы не упасть. Створа качалась на петлях. Возникло искушение оттолкнуться ногами, повиснуть на перекладине и прокатиться.
Отец этого терпеть не мог.
Но если уж солнце так приятно и успокаивающе пригревает спину, если хутор вымер и связь поколений оборвалась, то ничего больше не остается, как покачиваться на скрипящей двери и смотреть на пляшущую в пустом гумне пыль.
Хинд приподнялся на цыпочки, оттолкнулся, и петли скрипнули. Это были первые железные петли в Паленой Горе, сделанные отцом. И рига тоже построена отцом, когда он был еще совсем молодым, бревна он обтесал на Кузнечном Острове, вот это, самое толстое, с причудливым сучком, занявшее место целых двух бревен, было взято с болотины на самом дальнем краю Кузнечного Острова. Отец рубил его целый день, на этом месте с добрый десяток лет торчал пень.
Он прижался лбом к перекладине. Дерево иссохло, потрескалось, и голос его давным-давно угас, оно было мертвое. Да и довелось ли кому-нибудь услышать его при жизни? Теперь лишь мороз разговаривал с ним студеной ночью.
Старая рига стояла на склоне холма чуть ниже теперешней. Она сгорела. Искра из печи попала в овес, снопами сложенный на колосниках; сильный осенний ветер разметал кровельную солому по стерне, часть забросил даже на край покоса, в куртину.
Гумно, глиняный пол, решето таили в себе нечто священное — ведь здесь незримо присутствовали предки. Их лица потускнели, имена забылись, и все-таки память о них не померкла, по-прежнему была дорога, подобно весеннему солнцу. Одно за другим исчезали поколения, на смену приходили другие, заново отстраивались на куче пепла, словно желая проверить, не вырастет ли Паленая Гора до облаков? Этого все же не случилось, почему-то всегда вмешивался огонь и всякий раз очищал хутор и склоны холма от старых, а порой и совсем новых построек, из-за чего память простиралась только до последнего пожара, где прошлое обрывалось, как истлевшая бечева. С каждой новой ригой начиналась новая эпоха, ожидание случайностей. По новым домам Паленой Горы было видно, как жизнь, погребаемая случайностями, переходит в воспоминания.
Порой Хинду становилось жаль, что в Паленой Горе не осталось ничего от прежней жизни, словно до них и не жил никто, а ведь отец рассказывал, что их род обитал здесь еще до Северной войны, во времена шведов, когда крестьянина запрещалось бить, а если все-таки били, можно было сходить за море, в Стокгольм, и пожаловаться самому королю; а оттуда не возвращались несолоно хлебавши — об этом знал и отец, и дед, когда, бывало, сидя на высоком пороге избы, он раскуривал трубку и рассказывал о тех временах, медленно, степенно, благоговейно.
Ржавые дверные петли скрипнули. Хинд смущенно огляделся вокруг. Батрак рубил возле кучи хвороста еловые сучья. Паабу уехала на мерине в церковь. Сейчас она одолела треть пути, выехала из помещичьего леса, где случилось несчастье с Лаук, легкий ветер дует ей в лицо, и она прикрывает его шалью. Карие глаза, как обычно, задумчивы и спокойны. Она увезла с собой из Паленой Горы что-то такое, чего здесь сейчас так не хватает, подумал Хинд.
Как бы там ни было, а шкура Лаук висела в мякиннике
на гнетах, рядом пустая колода, работы невпроворот, корм на исходе, будущее темно. В душе горечь, тревога и беспокойство, которые и не думали рассеиваться, скорее наоборот: сгущались, все больше угнетая душу. Нищета озлобляла, заботы отупляли.
Он с треском захлопнул ворота гумна. Солнце не освещало больше стены, решето и грабли, лучи выскочили во двор. Хинд решительно направился к батраку:
— Ты почему Лаук не отогнал, как я тебе велел? Смурной, пропитавшийся дымом Яак дорубил ветку и медленно перевел взгляд на хозяина:
— Чего ты там вякнул?
— Ах, вякнул! Ты почему лошадь не отогнал, как я тебе велел, а?
— Чего? Какую лошадь?
— Ах, какую лошадь! — у Хинда аж кровь бросилась в лицо.— Или ты позабыл, чья шкура на гнетах висит?
— Ну и пускай! Одной кобылицей больше, одной меньше,— огрызнулся батрак.
— Ах, пускай! Я те покажу пускай! — завопил Хинд и набросился на батрака.
Яак выпустил топор, и тот звякнул о чурку, схватил хозяина за рукава тулупа и с силой оттолкнул. Хинд поскользнулся на обледенелой тропинке и ударился лицом об лед.
С расцарапанными ладонями и привкусом крови во рту он поднялся на четвереньки, осторожно потрогал губы. Они были разбиты, на руке остался свежий след крови. Хинд сплюнул кровь в снег. Зуб шатался. На батрака он даже не взглянул.
СУД
Волк уносит ягненка из овчарни, злоба — любовь из сердца.
Хинд осторожно, чтобы не порвать, натягивал ремешки постол. В открытый дымволок врывался утренний воздух. Во дворе в поисках пищи порхали воробьи. Из хлева доносилось мычание теленка, он словно удивлялся, в какой холодный и недружелюбный мир попал из сновидений материнского лона. По высокой, обледенелой дорожке, поскребывая когтями, бежала собака.
Прислушиваясь к дневным голосам хутора, Хинд нерешительно топтался на месте. Не хотелось ему идти в суд, не по нутру ему это было, даже боязно.
Но отступать было некуда. День суда назначен на сегодня.
Он окликнул Яака, едва различимого в своем темном углу:
— Ну, ты готов?
— Я вот уже двадцать два года как готов,— раздалось с койки.— Готовые, чем теперь, я не стану.
— Думаешь?
Хинд надел грубошерстные, протертые на ладонях варежки, Паабу вязала их длинными осенними ночами, сидя у постели больного Юхана.
Он вышел во двор, и дверь за ним скрипнула жалобно и укоризненно. Со стороны Мыраского хутора дул в лицо пронзительный северный ветер. Запрягать лошадь Хинд не стал, пускай мерин передохнет немного, он и так за зиму отощал. Спорым шагом хозяин и батрак спустились с горы, прошли вдоль болота, миновали отсаскую развилку. На Кузнечном Острове, в ельнике, Яак трубно высморкался и резко бросил:
— Я тебя не боюсь.
— Дело твое,— ответил Хинд, не поворачивая головы.— Я не волк, чего меня бояться. Мне всего-то и надо, чтобы нас рассудили по справедливости.
— Чего тебе надо, я не знаю, а только я тебя не боюсь,— повторил батрак.
— По тебе хоть сам хозяин в оглобли становись, чай, хозяйство-то не твое.
— Тянешь в суд, ровно разбойника какого.
Местами дорога была занесена, без единого следа. Они с трудом пробирались вперед, спины у них взмокли, на лбу выступил пот. Все эти версты, что отделяли их от мызы, они прошли, не проронив ни слова.
Перед корчмой, у коновязи, они увидели гнедого мыраского жеребца, дергавшего клевер из торбы.
Слева, под горой, притулилось беленое двухэтажное здание винокуренного завода, к небу тянулась серая струйка дыма, из приоткрытой двери валил пар. Завод работал вовсю.
Справа, за деревянным мостом, на берегу Мельничного озера, вытянулся деревянный господский дом; вид у него был весьма обветшалый, штукатурка местами обвалилась, будто дом пострадал от землетрясения, трубы были старые,
развалившиеся, из одной вился едва приметный дымок.
— Глянь-ка, мамзели кофей варят...
Судейская помещалась в дальнем конце господского дома, напротив мельницы. Парни, робея, подошли к крыльцу потоптались немного, сбивая с постол снег, и наконец вошли в дверь. В холодных сенях, на длинной скамье, где время от времени пороли, сидел одноглазый сторож вихмаский Пеэтер, бывший одновременно судебным служителем, и ждал приказаний судей. Из судейской доносились хриплые голоса, в беленую, видавшую виды дверь тянуло едким табачным дымом из трубки лейгеского Виллема, заместителя судьи. Он подменял сегодня мыраского Сиймона, поскольку тот сейчас сам был истцом.
Парни боязливо присели на скамью — раскрасневшиеся от ходьбы обитатели Паленой Горы, между которыми легла тень несчастной кобылы,— сели и стали ждать. Мирской суд разбирал за дверью дело мыраского Сиймона и алаяниского Мярта.
Сиймон по фамилии Кайв пожаловался, что алаяниский хозяин, Мярт Йыкс, перешедший прошлой осенью в греко-католическую веру, подал жалобу русскому священнику на мыраского хозяина, который будто бы осквернил его веру.
Грузный управляющий мызы Мюллерсон, исполнявший обязанности писаря, а частенько и действительного судьи, сидел во главе стола; пыхтя и кряхтя, он листал судебник, затем перевел взгляд на тщедушного алаяниского хозяина и, дыша тяжело, со свистом, повелел:
— Мярт Йыкс, выкладывай!
— Значит, так,— начал мужичонка.— Минувшей осенью приехал это я из Тарту, привязал лошадь подле корчмы, хотел зайти обогреться, и тут мне навстречу выходит мыраский Сиймон и спрашивает: «Откуда путь?» А я ему и отвечаю, мол, из города, принял святое крещение. А он мне: «Ах, за собачьей верой ездил?!» — «Как так, это же самого царя вера». Он как загогочет да заорет: «Ну и кто ты теперь такой, крест у тебя — будто цепь у пса на шее, каждый возьмет и поведет, куда ему вздумается!» Да как дернет за крест, цепочка возьми и оборвись, крест же наземь упал.
— Теперь-то он у тебя опять на шее висит!
— Висит... Так ведь он все время должен на шее быть, как-никак святой крест...
Лица судей лютеранского вероисповедания посуровели и замкнулись.
— Что ты, Сиймон Кайв, можешь сказать в свое оправдание? — спросил Эверт Аялик, хозяин Отсаского хутора.— Признаешься ли, что сорвал крест с шеи Мярта Йыкса?
— Ничего я не срывал. Этого креста я и в глаза не видел,— отрезал Сиймон.
Мюллерсон подумал немного и хмуро спросил:
— Мярт Йыкс, у тебя свидетели есть?
— Темно было... — пробормотал мужичонка, понурив голову.
— Видал ли кто, как Сиймон с твоей груди крест сорвал? — допытывался управляющий.
— Лошадь видала...
Судьи криво усмехнулись.
— А люди-то что ж, не видали? — спросил Мюллерсон.
— Выходит, не видали,— вздохнул алаяниский хозяин.
Теперь подал голос сидящий за зерцалом коннуский
Андрее, человек с острым подбородком и прямым носом, вышедший в прошлом году из батраков в хозяева.
— Ты почему в канун Нового года лошадь не остановил, когда мы с судьей тебя кликнули, хотели про взлом магазин рассказать?
— Неправда это! — вспыхнул тщедушный Мярт.— Вот те крест, вранье все это! Когда вы хотели мою лошадь остановить, ты, Андрее, сказал: «Вяжите ему руки, он с паленогорским Раудсеппом бежать задумал и других подбивал». Вот как дело было в тот день...
— Ах ты, суду перечить! — заорал Мюллерсон.— Пеэтер! Всыпь ему двадцать...
Вихмаский Пеэтер вскочил со скамьи, деловито прошел в судейскую и, как ястреб цыпленка, схватил Мярта.
Вслед за ним, довольно ухмыляясь, вышел Сиймон.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17


А-П

П-Я