шторки на ванну из стекла 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Любил, чтобы воротничок был хорошего покроя. Любил яркие цвета, смелые линии. Любил, чтобы знакомые замечали, как он одет, и одобряли обновку.
Стах не любил, словно смущался говорить об одежде. Купили, и ладно. Рубахи ему пригодятся. Вроде они ничего.
Он не умел заботиться о себе. Или не хотел. Многое из того, что казалось ей достойным внимания, для него было чепухой, пустяком, о котором не стоило говорить.
Он хотел понять, как она живет, и сопоставить ее жизнь со своей. Потом она вспоминала, как они сидели на скамейке в скверике у Большого театра. Когда-то они были в этом театре вместе. На «Лебедином озере». Им дали на вешалке номерок, и как ни вертели они его, получалось шестьдесят девять. Они сидели где-то высоко, ярусе на третьем, вровень с огромной хрустальной люстрой, свисающей с потолка.
Он был в военной форме, которая шла ему, как, впрочем, все, что он носил. Она помнила все, что он носил еще тогда, мальчишкой. Все его рубашки, и матроску, и бекешу, перешитую из отцовской. И дубленый полушубок, и самый запах овчины, о которую любила тереться щекой.
И вот они снова вдвоем. Сидят в скверике у театра.
На соседней скамейке устроилась компания студентов. Юноша с гитарой на перевязи наигрывал что-то, остальные негромко подпевали. Вся эта пестрая непринужденная компания, с платочками, повязанными у каждого вокруг шеи, походила на кадр из какого-то заграничного фильма.
Вместе с тем это была Москва и москвичи.
Подошел и сел на скамью напротив негр. Он развернул газету «Юманите» и стал читать. Им видны были только его руки с младенчески розовыми ногтями.
И это тоже была Москва. Иностранцы как бы вписались в ее пейзаж, стали частью ее колорита. Особенно хороши были на московских улицах индианки в своих ярких шелковых сари.
— Ты бываешь в Большом? — спросил Стах.
— Ну что ты. Москвичи туда не ходят. Там одни провинциалы.
— А иностранцы?
— Это одно и то же.
— Когда-то ты любила Большой театр,— сказал Стах.
— Мало что было когда-то. Я была тогда провинциалкой, глупой девчонкой. Приехала из Сибири в Москву и обалдела. И как было не обалдеть? Война окончилась, а мне восемнадцать лет, и любовь, и все впереди. Помнишь, как мы с тобой танцевали на Манежной площади под дождем? Все разбежались, такой лил дождь, а мы с тобой танцевали, и милиционер нам аплодировал.
— Я не люблю вспоминать,— сказал Стах.— Вспоминают, когда ничего не осталось.
— Кто-то из великих сказал, что в любви — все воспоминание. Даже первый поцелуй, когда губы еще касаются губ, уже воспоминание.
— Это, наверно, сказал твой Стендаль.
— Ты ревнуешь меня к Стендалю? Я ему многим обязана, Стах. Он учит чувствовать. В наше время это мало кто умеет. Зато все умеют рассуждать.
— Ты пишешь об этом в своей работе?
— Пишу. И говорю студентам на лекциях.
— В общем, рассуждаешь о том, как надо чувствовать... Одной рукой он обнял ее за плечи, легонько прижал к себе, и они долго сидели так молча, не шевелясь, среди гомона и шума столицы.
Потом, когда он уехал, она пришла сюда, в сквер у Большого театра, и села на эту скамью, желая все перечувствовать вновь. Но было только смутно и тревожно на душе. Потому что счастье не оставляет после себя ясны воспоминании. Это сказал Стендаль, и он был прав.
Потом она думала с удивлением, что они даже ни разу не поцеловались. И жалела об этом. Лишь спустя время она поняла, что между ними происходило нечто более важное, их души были слишком переполнены и только молчание могло выразить то, что чувствовали они, наиболее полно.
И они молчали. Или говорили о чем придется.
— Я не люблю балет,— говорила она. — Все, что не развивается, мертво. А там все одно и то же. Па-де-де и па-де-грас. То ли дело народный танец.
— Балет вечен, как все прекрасное,— возразил Стах.
— Согласна с тобой. Прекрасное вечно. Но представление о прекрасном меняется. Вот идут споры о живописи. В детстве мы любили Репина, он казался нам прекрасным...
— Мне он и теперь кажется прекрасным,— сказал Стах.
— Наверно, так и есть. Даже наверняка. Но для тебя он еще прекрасен, а для меня уже нет.
— Кто же прекрасен для тебя?
— Для меня прекрасно все, что оставляет простор для размышлений. Кустодиев, Пикассо, Ван Гог... Прилежание хорошо в школе. Живопись оно губит.
Стах слушал ее внимательно. Сказал:
— Не могу спорить с тобой на равных,— из всего, что ты назвала, я знаю только «Голубя мира» Пикассо.
— Прости,— смутилась она.— Я забыла, что ты живешь в глуши. Но чем ты живешь? Как?
— Живу, как все у нас на руднике. Работой.
— Ну а потом? Когда с работой кончено?
— С работой у нас никогда не бывает кончено,— сказал Стах.
Он мало говорил о себе. Видно, считал, что ей это неинтересно. Недаром же она сбежала когда-то от этой жизни и, судя по всему, не жалела об этом. У нее был хороший муж — талантливый молодой ученый в области физики. Был сын,— она показала Стаху его карточку которую носила всегда с собой, в сумке. Даже на фотографии видно было, что такого субъекта лучше ни на минуту не оставлять в комнате одного. У нее был интересный круг знакомых. Среди них были писатели, ученые, артисты. Что мог он противопоставить всему этому? Свой рудник и жизнь на этом руднике. Крик петухов, с которого начинался день. Туманы, внезапные, подступающие как слепота. Поселок в степи. Три улицы. Обитаемый остров. Люди тянутся к людям. Улыбка светит за километр. Чтобы это понять, надо пожить так. Хоть неделю.
Споры на планерках. Все эти пульповоды и углесосы, от которых зависит угледобыча на гидроруднике и которые то и дело ломаются, и тогда шахта стоит, и все ходят злые как черти, и не вылезают из шахты по две смены, и план горит. А потом вдруг все налаживается, и шахта начинает давать уголь сверх плана и погашает свой долг государству с лихвой. И тогда все довольны и веселы и начинают думать о том, что пора построить танцевальную площадку и купить инструменты для духового оркестра. Приезжает начальство из треста или иностранные делегаты — поляки или чехи. Их водят в шахту и на фабрику, они восторгаются всем и уезжают. А потом все начинается снова: опять стоит шахта, и все ругаются, и Бородина отчитывают по селектору.
Она спрашивала, как он живет. Но это и была его жизнь. Главное в его жизни. И это не могло ее интересовать.
Он хотел рассказать ей о ребятах. О Сергее Бородине и Ольге. О Павлике Забазлаеве. Но чтобы рассказывать о них, надо было опять говорить о гидроруднике. Да и могли ли они потянуть против ее новых друзей?
Она очень изменилась. Он старался представить себе ее там, среди ребят. Без этих перчаток и туфель. В простом синем пальтишке, которое было у нее когда-то, в беретике. В детских, в резинку, чулках и платьях, коротких, потому что она росла.
Такой она была, когда он уходил в армию. Такой снилась в неясных снах, виделась в бреду, когда все это случилось...
Он служил в саперных войсках, и они вели работы по разминированию обнаруженных складов с немецкими боеприпасами.
Двоих ребят уложило насмерть, а его контузило. В госпитале его утешали, говорили, что ему здорово повезло. А он считал, что повезло тем двоим. На него стала нападать хандра, которой он раньше не знал. Было непонятно, для чего нужна жизнь, и непонятно, почему никто кроме него этого не замечает.
Он провел в госпитале полгода. И полгода медленно приходил в себя, возвращаясь к жизни. Наконец он написал ей. И почти не огорчился, узнав, что она вышла замуж. Он еще не был настолько здоров и не умел огорчаться...
Дни были суетные, жаркие, бестолковые. Зато какие были вечера! Теплые, ясные, томительные, как на юге. Хороши были сумерки, свежий весенний воздух, нарядные праздные улицы Москвы, приобретавшие после дневной суеты какую-то особенную, медлительную леность.
Закат отражался в стеклах окон по-разному. Иногда отдельными красными мазками, и тогда казалось, что в доме горят свечи. Иногда радужно золотило окна, и они походили на цветные витражи. А иной раз столько ослепительного света выпадало на долю окна, где-нибудь в верхнем этаже под крышей, что казалось, там, гк окном, горят юпитеры и идет киносъемка.
И хотя по календарю это были обыкновенные дни, в городе царил праздник. Праздник весны и любви. Окна всех домов были распахнуты навстречу этому празднику, и те, кто не могли выйти из дому и слиться с вечерней толпой, как в дни великих торжеств, смотрели на улицы из окон и с балконов.
Им не пришлось праздновать этот праздник вместе. Вечеров у них не было. Ее вечера принадлежали дому, Олегу.
В один из этих вечеров они с Олегом были в гостях у Луховицких. Они взяли такси. Ее немного укачивало в машине, поэтому она всегда садилась впереди, рядом с шофером.
Олег сказал:
— Поехали прямо...
Она думала о том, что у Олега странная черта — никогда не говорить маршрут до конца. Так и будет теперь командовать — налево, направо. Что за манера держать в напряжении себя и шофера?
Она смотрела на мигающие светофоры и улицы, заполненные нарядной толпой. Где-то в этой толпе одиноко бродит Стах. Завтра он уедет. Когда они снова увидятся? И что, если никогда?..
— А теперь налево,— сказал Олег.
Они любили бывать у Луховицких. Людмила, или просто Люка, как называли ее даже мало знакомые люди,
считала свой дом образцовым. Да он, пожалуй, и был таким. Сама художница и жена литератора, она немало сил употребила на то, чтобы дом ее соответствовал духу времени. Гости у них бывали часто, из этого не делали трагедии, не закармливали гостей до полусмерти, хотя Люка была мастерица готовить. Блюда были легкие, всегда что-нибудь необычное, новое. А потом кофе в высоких бокалах, и мягкий полусвет от торшера с большим колпаком, разрисованным Люкой в новом стиле, и новые стихи, и песни Новеллы Матвеевой в магнитофонной записи.
В этом доме не любили ничтожеств, все гости были значительны и интересны.
Она знала, что и о них говорят: «Были Авдаковы!»
Она понимала, что, общаясь с ними, хозяева дома как
бы отдают дань физике, ведущей, науке века. Понимала и то, что была в этом доме лишь женой Авдакова. Пусть милой, неглупой, но всего лишь женой. — До угла, а потом направо — и стоп,— сказал Олег.
Она первая вышла из машины и ждала, пока Олег расплатится. «Завтра он уедет,—- думала она.— А сейчас он еще здесь».
У Луховицких все были в сборе. Люка в полосатой кофточке, похожей на тельняшку, хозяйничала у стола. Луховицкий менял ленту магнитофона.
Маленькая артистка-травести, подруга Люки, худенькая, с мальчишескими ухватками, закричала:
— А сейчас мы спросим Авдакова! Сколько белуг оставляет после себя каждая пара белуг?
— Пару белуг,— сказал Олег.
— Вы гений! — закричала травести.— Я в вас верю.
Среди гостей был авиаконструктор, писавший втихомолку этюды, и его жена, брюнетка истерического склада, ревновавшая его к Люке. Драматург, автор пьесы, имевшей шумный успех в прошлом сезоне. Сейчас он пребывал в творческом тупике и пока еще несколько гордился этим и жаловался каждому встречному. Может быть, от общения с артистами, этими детьми, ненасытными к похвалам, он был несколько приторен и льстив. За столом он оказался ее соседом.
— Разрешите положить вам этой обаятельной рыбки,— говорил он, держа на весу блюдо.
— Мне казалось, что обаяние — это чисто человеческое свойство,— сказала она. Драматург ее раздражал.
— Вы прелесть,— сказал драматург и поцеловал ей руку. Люка внесла блюдо с печеной картошкой. Это вызвало
бурю восторга.
— Споем пионерскую «Картошку»,— предложил Луховицкий.— Ну-ка, бывшие пионеры!..
И они спели «Картошку» с неожиданным запалом, и глаза по-новому заблестели, и казалось, в комнату вместе с ветром, колеблющим занавески, влетел запах давно отгоревших пионерских костров.
Лучше всех пела маленькая травести. Может быть, потому, что детство, хотя и по долгу службы, еще не покинуло ее. Она пела тем ломаным баском, каким поют мальчишки, когда стараются казаться старше.
Она была хорошей артисткой. Умела свистеть в два пальца и стрелять из рогатки. Но она не очень умела быть женщиной и смущалась Олега, который сидел рядом с ней и пытался развлечь ее ученым разговором. Они говорили о белугах.
- Это очень просто,— объяснял Олег.— Если после двух белуг останется четыре, то после четырех их будет восемь, потом тридцать две, и скоро весь мир будет забит белугами. Если же от двух белуг уцелеет одна, то они переведутся...
— Хватит о белугах,— сказала Люка.— Пусть Саша расскажет про Хемингуэя. Ту историю, что Михаил Кольцов слышал, когда был в Испании...
— Эту историю мне рассказал друг покойного Михаила Кольцова,— негромко, затягиваясь папиросой, начал Луховицкий.— В Голливуде снимался фильм по роману Хемингуэя «Прощай, оружие!». Когда фильм был снят, Хемингуэя пригласили на просмотр. Он сидел в темном зале и смотрел фильм, ничего общего не имевший с его книгой. Он сидел терпеливо, ибо только терпеливый человек может быть охотником. Сидел, посасывая трубку. Сидел, словно ждал чего-то. Но вот на экране появилась площадь в Милане, Кэт и Генри кормили голубей... «А вот и голуби»,— сказал Хемингуэй, поднялся и вышел.
— Блестяще,—сказал драматург.— «А вот и голуби»...
— В чем тут суть? — сказала брюнетка, жена авиаконструктора.— Он не любил голубей?..
— Он не любил фальши,— сказала травести.— В фильме, где все фальшиво, не бывает неожиданностей. Кэт и Генри, такие, какими их сделал Голливуд, должны были кормить голубей. Хемингуэй ждал голубей, и они появились.
«А вот и голуби»...
«Все играют,— думала она.— А как хорошо спели «Картошку».
Когда пели, все стали другими. Даже драматург. Наверно, он вспомнил, каким был смешным толстым мальчишкой.
«А разве я не играю? — думала она.— Такую московскую дамочку. Только Стах сбивает с меня это. С ним я прежняя. И поэтому все приобретает другую ценность. С ним я такая, как есть. И опять ничего не знаю — как надо и как не надо. Мне все легко. Я могла бы разуться и бегать по лужам босиком...
Наверно, это сидит в каждом. Детская непосредственность, которую все мы так умело прячем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23


А-П

П-Я