https://wodolei.ru/catalog/mebel/zerkala-s-polkoy/
е. информация, заключенная в этих сравнениях, действительно была бы избыточной, если бы «Мертвые души» повествовали о судьбе одного или нескольких героев романного типа. Но поэма посвящена нации, исследует ее жизнь в многообразных аспектах, на самых различных уровнях. Более того. Мысли писателя о судьбе его нации неразрывно связаны в поэме с мыслями о судьбах всего человечества. Отсюда ее особая художественная сложность, состоящая, в частности, в том, что относительно небольшое число образных компонентов, входящих в ее сюжет, сочетается с исключительно высокой репрезентативностью каждого из них, несет очень большую смысловую нагрузку.
Рассмотрим для примера едва ли не самый популярный случай из тех, которыми иллюстрируется пресловутая «гоголевская щедрость», — сравнение лиц Собакевича и его жены с тыквой и огурцом, развиваемое автором до образа балалайки и заканчивающееся сценкой, в которой двадцатилетний парень подмигивает и посвистывает «на белогрудых и белошейных девиц, собравшихся послушать его тихострунного треньканья» (VI, 94).
Понять смысл и функцию этого развернутого сравнения помогают гоголевские наброски и материалы по русской истории, где неоднократно отмечается музыкальность наших далеких предков (см.: IX, 31, 37, 38, 41, 42). В свете этого обстоятельства незначительный и как будто случайный образ оказывается не только и не просто содержательным, но и «наполненным временем», историей, точно так же как и другие художественные элементы поэмы. Аналогичный образ попадется и в лирическом отступлении, завершающем десятую главу: «… детина в красной рубахе бренчит на балалайке перед дворовой челядью…» (VI, 215).
Даже такая простая, казалось бы, черта, как гостеприимство, повсеместно оказываемое Чичикову, существует в поэме не «просто так», а как специфическое национальное качество, также зафиксированное в исторических выписках Гоголя (см.: IX, 42, 63). Среди этих качеств находим и «невероятную страсть к игре» (IX, 519), и другие стороны «русского человека», выведенные в «Мертвых душах».
Если таким образом построенное сравнительно небольшое и сюжетно несложное гоголевское произведение действительно позволило читателю ощутить и увидеть перед собою «всю Русь», то вторая новаторская особенность поэмы состоит в том, что она же позволяет всю Русь услышать. В свое время Г. А. Гуковский писал, что «Мертвые души» опираются «во всей своей образной системе на художественный опыт, накопленный тысячелетием жизни народов», и стремятся «воплотить в конкретном единстве одной книги суждение о жизни, о людях, о морали и обществе не столько Гоголя-индивидуальности, личности, сколько коллективной мудрости народа и человечества».[26] Другими словами, Гоголь хотел, чтобы в его поэме сама нация говорила о себе своим собственным художественным языком. Слова Г. А. Гуковского, не получившие конкретизации в его незавершенной книге, можно уточнить, отметив, что категорией, которой оперировал Гоголь, был не народ в узком смысле этого слова, а вся нация и что поэтому в его повествовании различимы голоса и собственно народа, и множества профессиональных русских писателей.
Понять метод художественного конструирования «Мертвых душ» на основе богатейших национальных традиций помогает статья Гоголя «В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность», законченная им в 1846 г., но писавшаяся, по его словам, «в три его эпохи» (см.: XIII, 110). По мнению авторитетного исследователя творческой биографии писателя, Н. С. Тихонравова, она была начата еще до «Мертвых душ». Статья эта представляет собой очерк истории русской поэзии, которую Гоголь прослеживает с дописьменных времен до своих дней.
Главной отличительной чертой статьи является последовательно проведенная в ней трактовка национальной поэзии как отражения разнообразных черт духовной физиономии русского человека. Отсюда вытекает принципиальное уравнивание произведений фольклора и письменной литературы, «ибо поэты, — как пишет Гоголь, — берутся не откуда же нибудь из-за моря, но исходят из своего народа. Это — огни, из него же излетевшие, передовые вестники сил его» (VIII, 407).[27]
Единство национальной психологии часто заслоняет от Гоголя различия в психологии социальной, тем не менее его позиция глубоко демократична: ведущей черте в творчестве каждого замечательного отечественного поэта он находит аналогию в духовном складе русского простолюдина, а подчас этот последний выступает как единственный обладатель того или иного из национальных достоинств. Так, например, о Крылове Гоголь пишет, что в нем отразился тот «верный, истинно русский такт ума», «который мы потеряли среди нашего светского образования и который сохранился доселе у нашего крестьянина» (VIII, 406).
Таким образом, из характеристик, данных в статье самым значительным явлениям русской поэзии (включая народную), как бы сам собою складывается духовный портрет нации, причем нации в полном объеме этого понятия. Однако портрет этот — мозаический, возникающий лишь из суммирования многих отдельных достижений. Поэтому Гоголь считает себя вправе заявить, что «поэзия наша не выразила нам нигде русского человека вполне, ни в том идеале, в каком он должен быть, ни в той действительности, в какой он ныне есть. Она собрала только в кучу бесчисленные оттенки разнообразных качеств наших; она совокупила только в одно казнохранилище отдельно взятые стороны нашей разносторонней природы» (VIII, 404). Дальнейшая задача русской литературы, по мысли писателя, — это синтез всех названных им поэтических достижений, который должен помочь «построению» русского человека «из самородных начал земли своей» (VIII, 405). Осознав общность этой задачи с замыслом гоголевской поэмы, мы без труда затем обнаружим, что почти все названные в статье художественные явления и феномены в той или иной форме заявляют о себе в содержании «Мертвых душ».
«Если нам дан поэтический образ, — писал А. А. Потебня, — то мы спрашиваем себя, во-первых, каков тот круг идей, наблюдений, мыслей, замечаний, восприятий, из которых возник этот образ. Он мог возникнуть из непосредственных наблюдений, он мог возникнуть из предания, то есть при помощи других образов».[28] Ясно, что во втором случае новый образ вбирает в себя тот круг идей, наблюдений и т. д., который привел к образованию его составляющих. Таким путем и пошел Гоголь. Использовав в качестве строительного материала для своей поэмы образы фольклора и литературы — от летописей до «Горя от ума» и «Медного всадника», — он создали произведение, в котором оказался аккумулированным духовный опыт нации за многие века ее существования.
Ассимиляция всего этого необозримого богатства художественным организмом «Мертвых душ» сложна и неоднозначна, поскольку неоднородны сами объекты ассимиляции. В одном случае это может быть просто отдельная цитата, в другом — ассимилируется жанр как целое. Так, у нас есть все основания утверждать, что многими важными особенностями своего поэтического строя «Мертвые души» обязаны трем древнейшим жанрам, названным в гоголевской статье о русской поэзии «самородными ключами», бившими уже тогда, когда самое слово «поэзия» «еще не было ни на чьих устах» (VIII, 369). Первый из них — это народная песня, второй — пословица, третьим же Гоголь называет «слово» русских церковных пастырей, замечательное по стремлению «направить человека не к увлечениям сердечным, но к высшей, умной трезвости духовной» (там же).
Вспомним, что образы помещиков, с которыми встречается в поэме Чичиков, не только объяснены с помощью русских пословиц, но и структурно — в своей психологической однолинейности и неизменяемости — приближены к строю пословицы (поэтому, кстати, их имена употребляются в нарицательном смысле не менее часто, чем пословицы); что в авторских обращениях к читателю то и дело возникают ораторские интонации и учительный пафос древнерусского «слова», а звучание лирических пассажей в поэме ритмизовано и напевно. В стремительном финале «Мертвых душ», посвященном популярнейшему образу русской песни — мчащейся тройке, явственно ощутимы тот самый «безграничный разгул» и «стремление унестись куда-то вместе с звуками», которыми в гоголевской статье характеризуется народная песня (см.: VIII, 369).
Историческую, фольклорную и литературную традиции вобрал в себя один из ведущих мотивов «Мертвых душ» — русское богатырство, — играющий роль положительного идеологического полюса в поэме. Богатырство фигурирует в статье Гоголя о русской поэзии там, где говорится о «гиперболическом размахе» речи Державина. «Остаток ли это нашего сказочного русского богатырства, — читаем здесь, — которое, в виде какого-то темного пророчества, носится до сих пор над нашею землею, прообразуя что-то высшее, нас ожидающее…» (VIII, 379). Эпитет «сказочное» восходит к термину «богатырская сказка», который в начале XIX в. часто употреблялся вместо утвердившегося позднее «былина».
Тема богатырства проходит через всю поэму, возникая почти незаметно в первой ее главе (упоминание о «нынешней времени», «когда и на Руси начинают уже выводиться богатыри» — VI, 17) и затем развиваясь до подлинного апофеоза в заключительной главе («Здесь ли не быть богатырю…» — VI, 221). Гоголь дает живое воплощение «темному пророчеству», создавая на страницах «Мертвых душ» образы русских богатырей.
Принято считать, что художественные принципы романа, повествующего о настоящем, и эпоса, всегда отделенного от современности некой исторической дистанцией, которая одновременно является и иерархической (время «героев»), — несовместимы. «Дистанциированные образы эпопеи и образы фамильярного контакта (т. е. романные. — Е. С.) никак не могли встретиться в одном поле изображения», — писал о «Мертвых душах» виднейший исследователь природы жанров М. М. Бахтин.[29]
Между тем, вглядываясь в художественный строй поэмы, нельзя не поразиться той замечательной творческой изобретательности, с которой Гоголь преодолевает указанное ученым противоречие. Эпическую по своей художественной природе тему богатырства Гоголю удается воплотить, не выходя сюжетно из рамок своей эпохи, из художественного мира, через край переполненного пародией, которая, согласно М. М. Бахтину, является чисто романным жанровым признаком.
Прием, с помощью которого Гоголь создает необходимую художественную дистанцию между пародийным миром современных ему героев и эпическим миром богатырей, состоит в том, что в образной ткани поэмы последние получают «плоть» как бы иного художественного качества. Поскольку все они входят, согласно сюжету, в число мертвых и беглых «душ», читателю они представлены не как непосредственная данность, а лишь в речах и мыслях других персонажей. Такую же «вторичную» художественную природу следует признать и у богатырей из авторских отступлений.
Этот опосредованный способ изображения позволяет Гоголю наделить их подлинно сказочными чертами, оставляя формально в тех же сюжетных рамках, в которых находится и современный мир: «Я вам доложу, каков был Михеев, так вы таких людей не сыщете: машинища такая, что в эту комнату не войдет: нет, это не мечта! А в плечищах у него была такая силища, какой нет у лошади…» (VI, 103).
Представляется, что нарисованный в этих словах облик Михеева восходит к державинскому «чудо-богатырю», который «башни рукою за облак кидает»: Гоголь перечисляет как раз такие физические данные каретника, которые позволяют его образу сомкнуться с державинским. Последний же — один из наиболее ярких случаев «гиперболического размаха» речи поэта.
Гоголь находит и глубоко оригинальный способ включить своих богатырей в то «предание, священное и непререкаемое, инвольвирующее общезначимую оценку и требующее пиететного к себе отношения», которым характеризуется эпос.[30] В только что цитированном диалоге с Собакевичем Чичиков напоминает хозяину, что «это все народ мертвый».
«„Да, конечно, мертвые“, сказал Собакевич, как бы одумавшись и припомнив, что они в самом деле были уже мертвые, а потом прибавил: „впрочем, и то сказать: что из этих людей, которые числятся теперь живущими? Что это за люди? мухи, а не люди“.
„Да все же они существуют, а это ведь мечта“.
„Ну нет, не мечта! — отвечает Собакевич и дает уже приводившуюся характеристику Михеева. — …хотел бы я знать, где бы вы в другом месте нашли такую мечту!“ Последние слова он уже сказал, обратившись к висевшим на стене портретам Багратиона и Колокотрони…» (VI, 103).
Можно заключить, не боясь впасть в ошибку, что сравнение умерших, подобных Михееву, с людьми, «которые числятся теперь живущими», в соединении со взглядом на портрет Багратиона представляет собой не что иное, как драматизованную перифразу известной каждому русскому формулы «Богатыри — не вы!», той самой, кстати, которой М. М. Бахтин иллюстрирует свой тезис о художественной дистанции, присущей богатырским образам фольклора.[31]
Портрет Багратиона (как и портрет Кутузова, висевший в комнате у Коробочки) — это у Гоголя не простая примета эпохи. Вместе с присутствующими в каждой главе поэмы того или иного рода напоминаниями о периоде французского нашествия они выражают собой ту же тему русского богатырства, продолженную из глубокого прошлого в настоящее, так что «сказочный» гиперболизм незаметно переходит в историческую реальность и сливается с ней. Жест Собакевича в сторону Багратиона как бы сводит воедино тему богатырей-тружеников («Милушкин, кирпичник! мог поставить печь в каком угодно доме. Максим Телятников, сапожник: что шилом кольнет, то и сапоги, что сапоги, то и спасибо…») и богатырей-воинов, приобщая тем самым первых к «священному и непререкаемому преданию», каким уже была в эпоху «Мертвых душ» память о 1812 годе. Это отчетливо проявляется в словах Чичикова о Степане Пробке: «Пробка Степан, плотник, трезвости примерной. А! вот он, Степан Пробка, вот тот богатырь, что в гвардию годился бы!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
Рассмотрим для примера едва ли не самый популярный случай из тех, которыми иллюстрируется пресловутая «гоголевская щедрость», — сравнение лиц Собакевича и его жены с тыквой и огурцом, развиваемое автором до образа балалайки и заканчивающееся сценкой, в которой двадцатилетний парень подмигивает и посвистывает «на белогрудых и белошейных девиц, собравшихся послушать его тихострунного треньканья» (VI, 94).
Понять смысл и функцию этого развернутого сравнения помогают гоголевские наброски и материалы по русской истории, где неоднократно отмечается музыкальность наших далеких предков (см.: IX, 31, 37, 38, 41, 42). В свете этого обстоятельства незначительный и как будто случайный образ оказывается не только и не просто содержательным, но и «наполненным временем», историей, точно так же как и другие художественные элементы поэмы. Аналогичный образ попадется и в лирическом отступлении, завершающем десятую главу: «… детина в красной рубахе бренчит на балалайке перед дворовой челядью…» (VI, 215).
Даже такая простая, казалось бы, черта, как гостеприимство, повсеместно оказываемое Чичикову, существует в поэме не «просто так», а как специфическое национальное качество, также зафиксированное в исторических выписках Гоголя (см.: IX, 42, 63). Среди этих качеств находим и «невероятную страсть к игре» (IX, 519), и другие стороны «русского человека», выведенные в «Мертвых душах».
Если таким образом построенное сравнительно небольшое и сюжетно несложное гоголевское произведение действительно позволило читателю ощутить и увидеть перед собою «всю Русь», то вторая новаторская особенность поэмы состоит в том, что она же позволяет всю Русь услышать. В свое время Г. А. Гуковский писал, что «Мертвые души» опираются «во всей своей образной системе на художественный опыт, накопленный тысячелетием жизни народов», и стремятся «воплотить в конкретном единстве одной книги суждение о жизни, о людях, о морали и обществе не столько Гоголя-индивидуальности, личности, сколько коллективной мудрости народа и человечества».[26] Другими словами, Гоголь хотел, чтобы в его поэме сама нация говорила о себе своим собственным художественным языком. Слова Г. А. Гуковского, не получившие конкретизации в его незавершенной книге, можно уточнить, отметив, что категорией, которой оперировал Гоголь, был не народ в узком смысле этого слова, а вся нация и что поэтому в его повествовании различимы голоса и собственно народа, и множества профессиональных русских писателей.
Понять метод художественного конструирования «Мертвых душ» на основе богатейших национальных традиций помогает статья Гоголя «В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность», законченная им в 1846 г., но писавшаяся, по его словам, «в три его эпохи» (см.: XIII, 110). По мнению авторитетного исследователя творческой биографии писателя, Н. С. Тихонравова, она была начата еще до «Мертвых душ». Статья эта представляет собой очерк истории русской поэзии, которую Гоголь прослеживает с дописьменных времен до своих дней.
Главной отличительной чертой статьи является последовательно проведенная в ней трактовка национальной поэзии как отражения разнообразных черт духовной физиономии русского человека. Отсюда вытекает принципиальное уравнивание произведений фольклора и письменной литературы, «ибо поэты, — как пишет Гоголь, — берутся не откуда же нибудь из-за моря, но исходят из своего народа. Это — огни, из него же излетевшие, передовые вестники сил его» (VIII, 407).[27]
Единство национальной психологии часто заслоняет от Гоголя различия в психологии социальной, тем не менее его позиция глубоко демократична: ведущей черте в творчестве каждого замечательного отечественного поэта он находит аналогию в духовном складе русского простолюдина, а подчас этот последний выступает как единственный обладатель того или иного из национальных достоинств. Так, например, о Крылове Гоголь пишет, что в нем отразился тот «верный, истинно русский такт ума», «который мы потеряли среди нашего светского образования и который сохранился доселе у нашего крестьянина» (VIII, 406).
Таким образом, из характеристик, данных в статье самым значительным явлениям русской поэзии (включая народную), как бы сам собою складывается духовный портрет нации, причем нации в полном объеме этого понятия. Однако портрет этот — мозаический, возникающий лишь из суммирования многих отдельных достижений. Поэтому Гоголь считает себя вправе заявить, что «поэзия наша не выразила нам нигде русского человека вполне, ни в том идеале, в каком он должен быть, ни в той действительности, в какой он ныне есть. Она собрала только в кучу бесчисленные оттенки разнообразных качеств наших; она совокупила только в одно казнохранилище отдельно взятые стороны нашей разносторонней природы» (VIII, 404). Дальнейшая задача русской литературы, по мысли писателя, — это синтез всех названных им поэтических достижений, который должен помочь «построению» русского человека «из самородных начал земли своей» (VIII, 405). Осознав общность этой задачи с замыслом гоголевской поэмы, мы без труда затем обнаружим, что почти все названные в статье художественные явления и феномены в той или иной форме заявляют о себе в содержании «Мертвых душ».
«Если нам дан поэтический образ, — писал А. А. Потебня, — то мы спрашиваем себя, во-первых, каков тот круг идей, наблюдений, мыслей, замечаний, восприятий, из которых возник этот образ. Он мог возникнуть из непосредственных наблюдений, он мог возникнуть из предания, то есть при помощи других образов».[28] Ясно, что во втором случае новый образ вбирает в себя тот круг идей, наблюдений и т. д., который привел к образованию его составляющих. Таким путем и пошел Гоголь. Использовав в качестве строительного материала для своей поэмы образы фольклора и литературы — от летописей до «Горя от ума» и «Медного всадника», — он создали произведение, в котором оказался аккумулированным духовный опыт нации за многие века ее существования.
Ассимиляция всего этого необозримого богатства художественным организмом «Мертвых душ» сложна и неоднозначна, поскольку неоднородны сами объекты ассимиляции. В одном случае это может быть просто отдельная цитата, в другом — ассимилируется жанр как целое. Так, у нас есть все основания утверждать, что многими важными особенностями своего поэтического строя «Мертвые души» обязаны трем древнейшим жанрам, названным в гоголевской статье о русской поэзии «самородными ключами», бившими уже тогда, когда самое слово «поэзия» «еще не было ни на чьих устах» (VIII, 369). Первый из них — это народная песня, второй — пословица, третьим же Гоголь называет «слово» русских церковных пастырей, замечательное по стремлению «направить человека не к увлечениям сердечным, но к высшей, умной трезвости духовной» (там же).
Вспомним, что образы помещиков, с которыми встречается в поэме Чичиков, не только объяснены с помощью русских пословиц, но и структурно — в своей психологической однолинейности и неизменяемости — приближены к строю пословицы (поэтому, кстати, их имена употребляются в нарицательном смысле не менее часто, чем пословицы); что в авторских обращениях к читателю то и дело возникают ораторские интонации и учительный пафос древнерусского «слова», а звучание лирических пассажей в поэме ритмизовано и напевно. В стремительном финале «Мертвых душ», посвященном популярнейшему образу русской песни — мчащейся тройке, явственно ощутимы тот самый «безграничный разгул» и «стремление унестись куда-то вместе с звуками», которыми в гоголевской статье характеризуется народная песня (см.: VIII, 369).
Историческую, фольклорную и литературную традиции вобрал в себя один из ведущих мотивов «Мертвых душ» — русское богатырство, — играющий роль положительного идеологического полюса в поэме. Богатырство фигурирует в статье Гоголя о русской поэзии там, где говорится о «гиперболическом размахе» речи Державина. «Остаток ли это нашего сказочного русского богатырства, — читаем здесь, — которое, в виде какого-то темного пророчества, носится до сих пор над нашею землею, прообразуя что-то высшее, нас ожидающее…» (VIII, 379). Эпитет «сказочное» восходит к термину «богатырская сказка», который в начале XIX в. часто употреблялся вместо утвердившегося позднее «былина».
Тема богатырства проходит через всю поэму, возникая почти незаметно в первой ее главе (упоминание о «нынешней времени», «когда и на Руси начинают уже выводиться богатыри» — VI, 17) и затем развиваясь до подлинного апофеоза в заключительной главе («Здесь ли не быть богатырю…» — VI, 221). Гоголь дает живое воплощение «темному пророчеству», создавая на страницах «Мертвых душ» образы русских богатырей.
Принято считать, что художественные принципы романа, повествующего о настоящем, и эпоса, всегда отделенного от современности некой исторической дистанцией, которая одновременно является и иерархической (время «героев»), — несовместимы. «Дистанциированные образы эпопеи и образы фамильярного контакта (т. е. романные. — Е. С.) никак не могли встретиться в одном поле изображения», — писал о «Мертвых душах» виднейший исследователь природы жанров М. М. Бахтин.[29]
Между тем, вглядываясь в художественный строй поэмы, нельзя не поразиться той замечательной творческой изобретательности, с которой Гоголь преодолевает указанное ученым противоречие. Эпическую по своей художественной природе тему богатырства Гоголю удается воплотить, не выходя сюжетно из рамок своей эпохи, из художественного мира, через край переполненного пародией, которая, согласно М. М. Бахтину, является чисто романным жанровым признаком.
Прием, с помощью которого Гоголь создает необходимую художественную дистанцию между пародийным миром современных ему героев и эпическим миром богатырей, состоит в том, что в образной ткани поэмы последние получают «плоть» как бы иного художественного качества. Поскольку все они входят, согласно сюжету, в число мертвых и беглых «душ», читателю они представлены не как непосредственная данность, а лишь в речах и мыслях других персонажей. Такую же «вторичную» художественную природу следует признать и у богатырей из авторских отступлений.
Этот опосредованный способ изображения позволяет Гоголю наделить их подлинно сказочными чертами, оставляя формально в тех же сюжетных рамках, в которых находится и современный мир: «Я вам доложу, каков был Михеев, так вы таких людей не сыщете: машинища такая, что в эту комнату не войдет: нет, это не мечта! А в плечищах у него была такая силища, какой нет у лошади…» (VI, 103).
Представляется, что нарисованный в этих словах облик Михеева восходит к державинскому «чудо-богатырю», который «башни рукою за облак кидает»: Гоголь перечисляет как раз такие физические данные каретника, которые позволяют его образу сомкнуться с державинским. Последний же — один из наиболее ярких случаев «гиперболического размаха» речи поэта.
Гоголь находит и глубоко оригинальный способ включить своих богатырей в то «предание, священное и непререкаемое, инвольвирующее общезначимую оценку и требующее пиететного к себе отношения», которым характеризуется эпос.[30] В только что цитированном диалоге с Собакевичем Чичиков напоминает хозяину, что «это все народ мертвый».
«„Да, конечно, мертвые“, сказал Собакевич, как бы одумавшись и припомнив, что они в самом деле были уже мертвые, а потом прибавил: „впрочем, и то сказать: что из этих людей, которые числятся теперь живущими? Что это за люди? мухи, а не люди“.
„Да все же они существуют, а это ведь мечта“.
„Ну нет, не мечта! — отвечает Собакевич и дает уже приводившуюся характеристику Михеева. — …хотел бы я знать, где бы вы в другом месте нашли такую мечту!“ Последние слова он уже сказал, обратившись к висевшим на стене портретам Багратиона и Колокотрони…» (VI, 103).
Можно заключить, не боясь впасть в ошибку, что сравнение умерших, подобных Михееву, с людьми, «которые числятся теперь живущими», в соединении со взглядом на портрет Багратиона представляет собой не что иное, как драматизованную перифразу известной каждому русскому формулы «Богатыри — не вы!», той самой, кстати, которой М. М. Бахтин иллюстрирует свой тезис о художественной дистанции, присущей богатырским образам фольклора.[31]
Портрет Багратиона (как и портрет Кутузова, висевший в комнате у Коробочки) — это у Гоголя не простая примета эпохи. Вместе с присутствующими в каждой главе поэмы того или иного рода напоминаниями о периоде французского нашествия они выражают собой ту же тему русского богатырства, продолженную из глубокого прошлого в настоящее, так что «сказочный» гиперболизм незаметно переходит в историческую реальность и сливается с ней. Жест Собакевича в сторону Багратиона как бы сводит воедино тему богатырей-тружеников («Милушкин, кирпичник! мог поставить печь в каком угодно доме. Максим Телятников, сапожник: что шилом кольнет, то и сапоги, что сапоги, то и спасибо…») и богатырей-воинов, приобщая тем самым первых к «священному и непререкаемому преданию», каким уже была в эпоху «Мертвых душ» память о 1812 годе. Это отчетливо проявляется в словах Чичикова о Степане Пробке: «Пробка Степан, плотник, трезвости примерной. А! вот он, Степан Пробка, вот тот богатырь, что в гвардию годился бы!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29