Сантехника супер, советую
Вывод из этого поучения с осторожностью сделан в условном наклонении: «Там только исцелится вполне народ, где постигнет монарх высшее значенье свое — быть образом того на земле, который сам есть любовь» (VIII, 256).
Невозможно отрицать наивность гоголевских мыслей, но от сервилизма, в котором обвиняли писателя и его друг С. Т. Аксаков, и прежний страстный его поклонник Белинский, и многие другие, все это далеко, как небо от земли. Ведь несовпадение истинного портрета Николая I с тем, который Гоголь предложил ему в качестве образца, подводило к выводу о полной моральной несостоятельности царя.
Кстати, что касается образца, то он мог быть почерпнут Гоголем и в древнерусской литературе. Как близок к гоголевскому тексту, например, нижеследующий отрывок из «Казанской истории» (XVI в.): «Православный же царь, князь великий Иван Васильевич всегда сия речения слыша, плач и рыдание, и погибель крестьян своих, стоня сердцем и боля о них, яко оружием уязвляшеся, мысляше, как бы против воздати казанцем и погнаной черемисе. Начаша всегда день и нощь моля, постом и молитвою, и мало сна приимаше, давыдски и постелю свою мочаше слезами…» и т. д.[150]
С другой стороны интересно сравнить гоголевскую статью со «словом» Феофана Прокоповича «о власти и чести царской».[151] Гоголь, разумеется, знал Феофана и, судя по письму его Ю. Ф. Самарину, специально перечитывал труды этого сподвижника Петра в 40-х годах (см.: XII, 411). При этом позицию в трактовке темы царской власти он занял диаметрально противоположную. У обоих писателей царь уподобляется Христу. Но если Феофан требует, чтобы чувства его слушателей к Петру были равны их преданности Христу, у Гоголя построение обратное: царь в любви к своему народу должен уподобиться Христу и этой любовью исцелить его болезни.
В своей статье Гоголь не ограничивается утверждением, что функция монарха — «умягчение» закона, но и приводит ряд конкретных примеров «милости к падшим». Цитируются строки пушкинского «Памятника» и стихотворение «Пир Петра Первого». Назвав стремление «подать руку падшему» чертой истинно русской, Гоголь пишет: «Вспомним только то умилительное зрелище, какое представляет посещение всем народом ссыльных, отправляющихся в Сибирь, когда всяк несет от себя — кто пищу, кто деньги, кто христиански-утешительное слово. Ненависти нет к преступнику, нет также и донкишотского порыва сделать из него героя, собирать его факсимили, портреты, или смотреть на него из любопытства, как делается в просвещенной Европе. Здесь что-то более: не желанье оправдать его или вырвать из рук правосудия, но воздвигнуть упадший дух его, утешить, как брат утешает брата, как повелел Христос нам утешать друг друга» (VIII, 260).
Прочтя эти слова, невозможно не вспомнить Достоевского. И не только потому, что, отправляясь на каторгу, он столкнулся с тем самым, о чем пишет Гоголь, но и потому, что «восстановление погибшего человека», «оправдание униженных и всеми отринутых парий общества» он назвал «основной мыслью всего искусства девятнадцатого столетия».[152] Мы знаем, что эта «христианская и высоконравственная мысль», как называет ее Достоевский, восходит к программным положениям утопического социализма, и, когда Гоголь хочет сделать ее программной для русского монарха, мы снова убеждаемся в невозможности однозначных оценок как этого весьма своеобразного монархизма, так и всей гоголевской книги в целом.
Наставления, подобные тем, которые давались монарху, получает от писателя и чиновный администратор (статья «Нужно проездиться по России»). «Монастырь ваш — Россия! — объявляет ему Гоголь. — Облеките же себя умственно ризой чернеца и, всего себя умертвивши для себя, но не для нее, ступайте подвизаться в ней» (VIII, 301). И снова возникает мотив битвы, в которой должен участвовать и «чернец». «Вспомните, — говорится о Руси, — что когда приходила беда, тогда из монастырей выходили монахи и становились в ряды с другими спасать ее. Чернецы Ослябя и Пересвет, с благословенья самого настоятеля, взяли в руки меч, противный христианину, и легли на кровавом поле битвы…» (VIII, 301–302).
Не оставляя надежды облечь николаевских чиновников «умственно ризой чернецов», Гоголь все-таки предпочитает по возможности передать их функции церкви. «… должно, — пишет он, — чтобы во всех делах запутанных, казусных, темных, словом — во всех тех делах, где угрожает проволочка по инстанциям, мирила человека с человеком церковь, а не гражданский закон» (VIII, 363).
Нечто подобное видим и в попытках решения Гоголем коренной для его эпохи проблемы крепостного права. Писатель в отношения помещиков к крестьянам хотел внести такую же патриархальную, отеческую любовь, какую он проповедовал царю по отношению к его подданным, а «значительным лицам» из департаментов — к их подчиненным. Как и в случае с царем, и поучение, и критика Гоголя в первую очередь адресованы помещику. «… вам следует склонить дворян, — наставляет он «занимающего важное место», — чтобы они рассмотрели попристальней истинно русские отношения помещика к крестьянам, а не те фальшивые и ложные, которые образовались во время их позорной беззаботности о своих собственных поместьях, преданных в руки наемников и управителей; чтобы позаботились о них истинно, как о своих кровных и родных, а не как о чужих людях, и так бы взглянули на них, как отцы на детей своих. Сим только одним могут возвесть они это сословие в то состояние, в каком следует ему пребыть, которое, как нарочно, не носит у нас названья ни вольных, ни рабов, но называется хрестьянами от имени самого Христа» (VIII, 362; вспомним И. В. Киреевского: «… это устройство общественное, без самовластия и рабства <…> эти обычаи вековые <…> исходящие из церкви…»). Правда, другие славянофилы трезвее смотрели на вещи и были горячими поборниками освобождения русского крестьянина от крепостных пут, шедший же чисто духовным путем Гоголь чаял растворения «ложных» отношений между барином и мужиком в чувстве некой семейной любви.
Заметим, однако, что эта любовь зиждется, по мысли писателя, на их совместном труде. «… будь патриархом, сам начинателем всего и передовым во всех делах… — предписывает он «русскому помещику», воспроизводя черты им же нарисованного портрета Петра. — Возьми сам в руки топор или косу…» (VIII, 324–325). Рассматривая трудящегося помещика вместе с крестьянином в качестве положительной общественной силы, противостоящей «праздным» членам общества, Гоголь напоминает Сен-Симона с его делением граждан на «промышленников» (куда он зачислял не только трудящиеся классы, но также занятых в производстве предпринимателей) и «тунеядцев». Еще более очевидна эта нечетко оформленная, но безусловно демократическая позиция Гоголя в известных нам главах второго тома «Мертвых душ».
Таким образом, и в этом, вызвавшем всеобщее возмущение пункте своей программы Гоголь отнюдь не защищает существующее положение вещей, он только предлагает утопические пути его изменения.
Разумеется, утопию Гоголя нельзя не признать реакционной в том же смысле, в каком употреблял это определение Ленин применительно к учению Толстого (т. е. противоречащей ходу истории). И, взглянув на «Выбранные места» глазами революционно настроенного человека, Белинский не мог не отреагировать на них так, как он это сделал в своем зальцбруннском письме. Но характеристика толстовского учения у Ленина не исчерпывается указанием на его реакционность. В нее входит признание и социалистической природы этого учения, и огромной силы народного протеста, отразившейся в нем. Что же касается идеологического столкновения Гоголя с Белинским, то здесь установилась прочная традиция толковать этот огромной важности эпизод в духовной жизни России сугубо однозначно: Гоголь поддался реакционным влияниям и написал вредную книгу, а Белинский дал ему надлежащую отповедь.
Но ведь уже Чернышевский смотрел на эту книгу иначе, чем Белинский! Не защищая того, что было ему чуждо в гоголевских воззрениях, революционер-шестидесятник тем не менее назвал автора «Выбранных мест» «одним из благороднейших сынов России».[153] Попробуем же и мы рассмотреть этот вопрос по возможности всесторонне.
И книга Гоголя, и письмо Белинского — свидетельства полного неприятия их авторами тогдашней русской действительности. Оба писателя стремились к счастью родной страны, и оба были готовы пожертвовать жизнью ради его осуществления. Отсюда — такой накал полемики. Но, задумываясь над внутренним смыслом их произведений, современный исследователь не может не ощущать того, что книга Гоголя и письмо Белинского в принципе имели различную общественно-историческую ориентацию. Специфика русской истории позволила проблемам, волновавшим их столь несхожих авторов, сосуществовать хронологически, но по сути своей они были связаны с двумя различными стадиями общественного развития.
Письмо Белинского — чисто просветительский документ, полностью соответствующий той характеристике русских просветителей, которая дана в ленинской статье «От какого наследства мы отказываемся?». Разум, цивилизация, прогресс, европейские формы жизни — вот положительные ценности, которые оно отстаивает. Исходный пункт исканий Гоголя — те противоречия буржуазного строя, вопрос о которых в письме Белинского не стоял.
Самодержавие, православие и крепостной строй в гоголевской книге — это не исторически реальные общественные институты николаевской России (в чем мы имели возможность убедиться), а утопические построения моралиста, перед глазами которого находились раздираемая классовой борьбой Европа и государство-автомат Соединенные Штаты Америки, грозившие России повторением их примера. Будучи направленной против пугавших писателя издержек буржуазного прогресса, гоголевская утопия в то же время противостояла и системе общественных отношений, существовавших в России.
Как специальный аспект интересующего нас исторического диалога может быть вычленен вопрос о подходе его участников к проблеме свободы. Белинский рассматривает ее в плоскостях политической и социальной, стремясь прежде всего к избавлению своей страны от крепостного рабства и полицейско-чиновничьего произвола. Гоголь же подходит к проблеме свободы с позиций «внутреннего человека» — духовного мира отдельной личности. Свобода в его понимании — это власть человека над своими «страстями», умение быть «властелином себя». Свобода — неотъемлемый атрибут души, которая не зависит от обстоятельств материального порядка.
Некоторые гоголевские тексты приводят к выводу, что потеря человеком своей внутренней свободы равносильна для писателя потере души. Вспомним относившиеся к первому тому поэмы слова о «пошлых привычках света», которые до того «опутают и облекут человека, что и не останется в нем его самого, а куча только одних принадлежащих свету условий и привычек. А как попробуешь добраться до души, ее уж и нет». Сравним это с высказыванием из «Выбранных мест»: «Дрянь и тряпка стал всяк человек; обратил сам себя в подлое подножье всего и в раба самых пустейших и мелких обстоятельств, и нет теперь нигде свободы в ее истинном смысле» (VIII, 341). Очевидно, что речь идет об одном и том же.
Естественным следствием свободы оказывается нравственная ответственность человека за свои поступки, которые не могут быть оправданы никакими ссылками на внешние обстоятельства, или «среду», как выражались в то время: «… всякой несправедливый судья может оправдаться в том, что брал взятки и торговал правосудием, складывая вину на свои тесные обстоятельства, на жену, на большое семейство <…> Потомству нет дела до того, кто был виной <…> Оно сделает упрек ему, а не им. Зачем ты не устоял противу всего этого?» (VIII, 230).
Как видим, две точки зрения, которые по сути дела должны были бы дополнять друг друга, оказались противопоставленными. Это во многом определило односторонний подход к создавшейся коллизии тех, кто так или иначе оказался в нее вовлеченным. А вовлечена была ни больше ни меньше, как вся мыслящая Россия.
В стране, задыхавшейся под николаевским ярмом, требование политических свобод, конечно, имело преобладающее число сторонников. И. С. Аксаков писал в 1856 г.: «Много я ездил по России: имя Белинского известно каждому сколько-нибудь мыслящему юноше, всякому жаждущему свежего воздуха среди вонючего болота провинциальной жизни. Нет ни одного учителя гимназии в губернских городах, которые бы не знали наизусть письма Белинского к Гоголю».[154]
В 1847 г. только один литературный критик подчеркнул важность гоголевской постановки вопроса о духовной свободе личности. Это был Аполлон Григорьев, выступивший в «Московском городском листке» со статьей «Гоголь и его последняя книга» (1847. № 56, 62–64). Обращаясь к важнейшему, на его взгляд, в навлекшей на себя столько негодования книге, многое в которой и он сам назвал «болезненным» и «странным», молодой критик писал: «… в каждой личности отдельно таится еще злой и страшный недуг безволия или, точнее сказать, рассеяния сил, потерявших в человеке центр, точку опоры, — тот недуг <…> который так резко, иногда даже до цинизма резко, клеймит Гоголь в его книге».[155]
Григорьев точно определил и позиции сторон, хотя он противопоставил Гоголю не Белинского, а человека одинаковых с критиком воззрений. 17 ноября 1848 г. он писал автору «Выбранных мест» о реакции публики на его книгу: «… хотели только отстранить от себя тяжкий и ненавистный вопрос. Вопрос этот вот какой: „Обязан ли и в какой степени обязан ответственностью за все действия человек вообще и человек духа в особенности?“ Как нарочно, вместе почти с вашею книгою явилась другая книга, наделавшая много шуму <…> Я говорю о „Кто виноват?“. В ней романист высказал <…> что виноваты не мы, а та ложь, сетями которой опутаны мы с самого детства. Сколько ума, расточенного на отрицание высшего двигателя человеческой деятельности — свободы и сопряженной с нею ответственности <…> Из нее следует <…> что никто и ни в чем не виноват, что все условлено предшествующими данными, и что эти данные опутывают человека так, что ему нет из них выхода <…> Странно, в высшей степени странно было совместное появление этих двух книг, так противоположных по тону и по направлению».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
Невозможно отрицать наивность гоголевских мыслей, но от сервилизма, в котором обвиняли писателя и его друг С. Т. Аксаков, и прежний страстный его поклонник Белинский, и многие другие, все это далеко, как небо от земли. Ведь несовпадение истинного портрета Николая I с тем, который Гоголь предложил ему в качестве образца, подводило к выводу о полной моральной несостоятельности царя.
Кстати, что касается образца, то он мог быть почерпнут Гоголем и в древнерусской литературе. Как близок к гоголевскому тексту, например, нижеследующий отрывок из «Казанской истории» (XVI в.): «Православный же царь, князь великий Иван Васильевич всегда сия речения слыша, плач и рыдание, и погибель крестьян своих, стоня сердцем и боля о них, яко оружием уязвляшеся, мысляше, как бы против воздати казанцем и погнаной черемисе. Начаша всегда день и нощь моля, постом и молитвою, и мало сна приимаше, давыдски и постелю свою мочаше слезами…» и т. д.[150]
С другой стороны интересно сравнить гоголевскую статью со «словом» Феофана Прокоповича «о власти и чести царской».[151] Гоголь, разумеется, знал Феофана и, судя по письму его Ю. Ф. Самарину, специально перечитывал труды этого сподвижника Петра в 40-х годах (см.: XII, 411). При этом позицию в трактовке темы царской власти он занял диаметрально противоположную. У обоих писателей царь уподобляется Христу. Но если Феофан требует, чтобы чувства его слушателей к Петру были равны их преданности Христу, у Гоголя построение обратное: царь в любви к своему народу должен уподобиться Христу и этой любовью исцелить его болезни.
В своей статье Гоголь не ограничивается утверждением, что функция монарха — «умягчение» закона, но и приводит ряд конкретных примеров «милости к падшим». Цитируются строки пушкинского «Памятника» и стихотворение «Пир Петра Первого». Назвав стремление «подать руку падшему» чертой истинно русской, Гоголь пишет: «Вспомним только то умилительное зрелище, какое представляет посещение всем народом ссыльных, отправляющихся в Сибирь, когда всяк несет от себя — кто пищу, кто деньги, кто христиански-утешительное слово. Ненависти нет к преступнику, нет также и донкишотского порыва сделать из него героя, собирать его факсимили, портреты, или смотреть на него из любопытства, как делается в просвещенной Европе. Здесь что-то более: не желанье оправдать его или вырвать из рук правосудия, но воздвигнуть упадший дух его, утешить, как брат утешает брата, как повелел Христос нам утешать друг друга» (VIII, 260).
Прочтя эти слова, невозможно не вспомнить Достоевского. И не только потому, что, отправляясь на каторгу, он столкнулся с тем самым, о чем пишет Гоголь, но и потому, что «восстановление погибшего человека», «оправдание униженных и всеми отринутых парий общества» он назвал «основной мыслью всего искусства девятнадцатого столетия».[152] Мы знаем, что эта «христианская и высоконравственная мысль», как называет ее Достоевский, восходит к программным положениям утопического социализма, и, когда Гоголь хочет сделать ее программной для русского монарха, мы снова убеждаемся в невозможности однозначных оценок как этого весьма своеобразного монархизма, так и всей гоголевской книги в целом.
Наставления, подобные тем, которые давались монарху, получает от писателя и чиновный администратор (статья «Нужно проездиться по России»). «Монастырь ваш — Россия! — объявляет ему Гоголь. — Облеките же себя умственно ризой чернеца и, всего себя умертвивши для себя, но не для нее, ступайте подвизаться в ней» (VIII, 301). И снова возникает мотив битвы, в которой должен участвовать и «чернец». «Вспомните, — говорится о Руси, — что когда приходила беда, тогда из монастырей выходили монахи и становились в ряды с другими спасать ее. Чернецы Ослябя и Пересвет, с благословенья самого настоятеля, взяли в руки меч, противный христианину, и легли на кровавом поле битвы…» (VIII, 301–302).
Не оставляя надежды облечь николаевских чиновников «умственно ризой чернецов», Гоголь все-таки предпочитает по возможности передать их функции церкви. «… должно, — пишет он, — чтобы во всех делах запутанных, казусных, темных, словом — во всех тех делах, где угрожает проволочка по инстанциям, мирила человека с человеком церковь, а не гражданский закон» (VIII, 363).
Нечто подобное видим и в попытках решения Гоголем коренной для его эпохи проблемы крепостного права. Писатель в отношения помещиков к крестьянам хотел внести такую же патриархальную, отеческую любовь, какую он проповедовал царю по отношению к его подданным, а «значительным лицам» из департаментов — к их подчиненным. Как и в случае с царем, и поучение, и критика Гоголя в первую очередь адресованы помещику. «… вам следует склонить дворян, — наставляет он «занимающего важное место», — чтобы они рассмотрели попристальней истинно русские отношения помещика к крестьянам, а не те фальшивые и ложные, которые образовались во время их позорной беззаботности о своих собственных поместьях, преданных в руки наемников и управителей; чтобы позаботились о них истинно, как о своих кровных и родных, а не как о чужих людях, и так бы взглянули на них, как отцы на детей своих. Сим только одним могут возвесть они это сословие в то состояние, в каком следует ему пребыть, которое, как нарочно, не носит у нас названья ни вольных, ни рабов, но называется хрестьянами от имени самого Христа» (VIII, 362; вспомним И. В. Киреевского: «… это устройство общественное, без самовластия и рабства <…> эти обычаи вековые <…> исходящие из церкви…»). Правда, другие славянофилы трезвее смотрели на вещи и были горячими поборниками освобождения русского крестьянина от крепостных пут, шедший же чисто духовным путем Гоголь чаял растворения «ложных» отношений между барином и мужиком в чувстве некой семейной любви.
Заметим, однако, что эта любовь зиждется, по мысли писателя, на их совместном труде. «… будь патриархом, сам начинателем всего и передовым во всех делах… — предписывает он «русскому помещику», воспроизводя черты им же нарисованного портрета Петра. — Возьми сам в руки топор или косу…» (VIII, 324–325). Рассматривая трудящегося помещика вместе с крестьянином в качестве положительной общественной силы, противостоящей «праздным» членам общества, Гоголь напоминает Сен-Симона с его делением граждан на «промышленников» (куда он зачислял не только трудящиеся классы, но также занятых в производстве предпринимателей) и «тунеядцев». Еще более очевидна эта нечетко оформленная, но безусловно демократическая позиция Гоголя в известных нам главах второго тома «Мертвых душ».
Таким образом, и в этом, вызвавшем всеобщее возмущение пункте своей программы Гоголь отнюдь не защищает существующее положение вещей, он только предлагает утопические пути его изменения.
Разумеется, утопию Гоголя нельзя не признать реакционной в том же смысле, в каком употреблял это определение Ленин применительно к учению Толстого (т. е. противоречащей ходу истории). И, взглянув на «Выбранные места» глазами революционно настроенного человека, Белинский не мог не отреагировать на них так, как он это сделал в своем зальцбруннском письме. Но характеристика толстовского учения у Ленина не исчерпывается указанием на его реакционность. В нее входит признание и социалистической природы этого учения, и огромной силы народного протеста, отразившейся в нем. Что же касается идеологического столкновения Гоголя с Белинским, то здесь установилась прочная традиция толковать этот огромной важности эпизод в духовной жизни России сугубо однозначно: Гоголь поддался реакционным влияниям и написал вредную книгу, а Белинский дал ему надлежащую отповедь.
Но ведь уже Чернышевский смотрел на эту книгу иначе, чем Белинский! Не защищая того, что было ему чуждо в гоголевских воззрениях, революционер-шестидесятник тем не менее назвал автора «Выбранных мест» «одним из благороднейших сынов России».[153] Попробуем же и мы рассмотреть этот вопрос по возможности всесторонне.
И книга Гоголя, и письмо Белинского — свидетельства полного неприятия их авторами тогдашней русской действительности. Оба писателя стремились к счастью родной страны, и оба были готовы пожертвовать жизнью ради его осуществления. Отсюда — такой накал полемики. Но, задумываясь над внутренним смыслом их произведений, современный исследователь не может не ощущать того, что книга Гоголя и письмо Белинского в принципе имели различную общественно-историческую ориентацию. Специфика русской истории позволила проблемам, волновавшим их столь несхожих авторов, сосуществовать хронологически, но по сути своей они были связаны с двумя различными стадиями общественного развития.
Письмо Белинского — чисто просветительский документ, полностью соответствующий той характеристике русских просветителей, которая дана в ленинской статье «От какого наследства мы отказываемся?». Разум, цивилизация, прогресс, европейские формы жизни — вот положительные ценности, которые оно отстаивает. Исходный пункт исканий Гоголя — те противоречия буржуазного строя, вопрос о которых в письме Белинского не стоял.
Самодержавие, православие и крепостной строй в гоголевской книге — это не исторически реальные общественные институты николаевской России (в чем мы имели возможность убедиться), а утопические построения моралиста, перед глазами которого находились раздираемая классовой борьбой Европа и государство-автомат Соединенные Штаты Америки, грозившие России повторением их примера. Будучи направленной против пугавших писателя издержек буржуазного прогресса, гоголевская утопия в то же время противостояла и системе общественных отношений, существовавших в России.
Как специальный аспект интересующего нас исторического диалога может быть вычленен вопрос о подходе его участников к проблеме свободы. Белинский рассматривает ее в плоскостях политической и социальной, стремясь прежде всего к избавлению своей страны от крепостного рабства и полицейско-чиновничьего произвола. Гоголь же подходит к проблеме свободы с позиций «внутреннего человека» — духовного мира отдельной личности. Свобода в его понимании — это власть человека над своими «страстями», умение быть «властелином себя». Свобода — неотъемлемый атрибут души, которая не зависит от обстоятельств материального порядка.
Некоторые гоголевские тексты приводят к выводу, что потеря человеком своей внутренней свободы равносильна для писателя потере души. Вспомним относившиеся к первому тому поэмы слова о «пошлых привычках света», которые до того «опутают и облекут человека, что и не останется в нем его самого, а куча только одних принадлежащих свету условий и привычек. А как попробуешь добраться до души, ее уж и нет». Сравним это с высказыванием из «Выбранных мест»: «Дрянь и тряпка стал всяк человек; обратил сам себя в подлое подножье всего и в раба самых пустейших и мелких обстоятельств, и нет теперь нигде свободы в ее истинном смысле» (VIII, 341). Очевидно, что речь идет об одном и том же.
Естественным следствием свободы оказывается нравственная ответственность человека за свои поступки, которые не могут быть оправданы никакими ссылками на внешние обстоятельства, или «среду», как выражались в то время: «… всякой несправедливый судья может оправдаться в том, что брал взятки и торговал правосудием, складывая вину на свои тесные обстоятельства, на жену, на большое семейство <…> Потомству нет дела до того, кто был виной <…> Оно сделает упрек ему, а не им. Зачем ты не устоял противу всего этого?» (VIII, 230).
Как видим, две точки зрения, которые по сути дела должны были бы дополнять друг друга, оказались противопоставленными. Это во многом определило односторонний подход к создавшейся коллизии тех, кто так или иначе оказался в нее вовлеченным. А вовлечена была ни больше ни меньше, как вся мыслящая Россия.
В стране, задыхавшейся под николаевским ярмом, требование политических свобод, конечно, имело преобладающее число сторонников. И. С. Аксаков писал в 1856 г.: «Много я ездил по России: имя Белинского известно каждому сколько-нибудь мыслящему юноше, всякому жаждущему свежего воздуха среди вонючего болота провинциальной жизни. Нет ни одного учителя гимназии в губернских городах, которые бы не знали наизусть письма Белинского к Гоголю».[154]
В 1847 г. только один литературный критик подчеркнул важность гоголевской постановки вопроса о духовной свободе личности. Это был Аполлон Григорьев, выступивший в «Московском городском листке» со статьей «Гоголь и его последняя книга» (1847. № 56, 62–64). Обращаясь к важнейшему, на его взгляд, в навлекшей на себя столько негодования книге, многое в которой и он сам назвал «болезненным» и «странным», молодой критик писал: «… в каждой личности отдельно таится еще злой и страшный недуг безволия или, точнее сказать, рассеяния сил, потерявших в человеке центр, точку опоры, — тот недуг <…> который так резко, иногда даже до цинизма резко, клеймит Гоголь в его книге».[155]
Григорьев точно определил и позиции сторон, хотя он противопоставил Гоголю не Белинского, а человека одинаковых с критиком воззрений. 17 ноября 1848 г. он писал автору «Выбранных мест» о реакции публики на его книгу: «… хотели только отстранить от себя тяжкий и ненавистный вопрос. Вопрос этот вот какой: „Обязан ли и в какой степени обязан ответственностью за все действия человек вообще и человек духа в особенности?“ Как нарочно, вместе почти с вашею книгою явилась другая книга, наделавшая много шуму <…> Я говорю о „Кто виноват?“. В ней романист высказал <…> что виноваты не мы, а та ложь, сетями которой опутаны мы с самого детства. Сколько ума, расточенного на отрицание высшего двигателя человеческой деятельности — свободы и сопряженной с нею ответственности <…> Из нее следует <…> что никто и ни в чем не виноват, что все условлено предшествующими данными, и что эти данные опутывают человека так, что ему нет из них выхода <…> Странно, в высшей степени странно было совместное появление этих двух книг, так противоположных по тону и по направлению».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29