https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/dlya-tualeta/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

И в тот же миг оказался облепленным множеством егозящих ртов. Это было похоже на встречу родственников, но кончилось быстро и небольно. Чувствуя что-то вроде легкости от межреберного ветерка, Щеглов увидел бумажку, которую держал в руке. На бумажке было написано "Справка об освобождении".
"Слава нашим язвенникам! – гремело кругом.– Ура!"
"А-а!" – безголосо закричал Щеглов. И холод сделался нестерпимым, и он проснулся, не сразу поняв, что лежит под дождем и ничего, ничего другого понять уже не сможет.
Дерево, которое выбрал Юлий Петрович, было тополем. Он выбрал его из-за толстого сучка на удобной высоте. Правда, после нескольких попыток выяснилось, что добраться до сучка не так легко. Поэтому, чтоб не тратиться дважды, он решил сперва закончить внизу и, отметив палочкой место, куда предполагал упасть, отвисев свое, взялся за лопату.
Трудно сказать, насколько это важно, но несмотря на решительность и решенность, все дальнейшее оказалось сопряжено с малопонятными странностями. Например, научившись вырезать дерновые брикеты, Юлий Петрович испытывал настоящее удовольствие от того, что они такие квадратные и так легко отделяются от земли. Сняв дерн, он надолго забылся в добывании тополиных корешков: ему нравилось, обрубив корень, угадывать его направление, точным ударом перешибать с другого конца, а потом тянуть. Затем его увлек процесс рытья как таковой, потому что за слоем черной земли шел слой песка, а за ним глина, и каждый новый слой отличался своим запахом и требовал своей сноровки. Но самое удивительное, что при всем при этом Юлий Петрович время от времени ложился в яму, примеряя ее на себя – устраивался, обминался, щупал неровности под головой.
Когда же яма наконец была готова, он выщипал из стенок корешки и лег, как собирался лечь. Сверху был голубой прямоугольник, перечеркнутый тополиным суком. Пахло погребом. Щеглов знал, что делать дальше. Но он просто устал. И повернулся на левый бок.
Возле щеки глина казалась запотевшей. Он придавил ее пальцем и почувствовал движение, а из глины выдавилась короткая струйка воды. Он надавил сильней и что-то стронул там. Слабенький родничок, то высовываясь, то опадая, беззвучно засуетился песчинками. Щеглов отодвинулся и ногтем прочертил ему путь от щеки вдаль, но родничок с полдороги свернул под живот. Тогда Юлий Петрович горстью глины заткнул его и стал смотреть, как горсть, сперва неподвижная, понемногу начала жить и шевелиться.
Было около девяти утра. К десяти родник, похоронив себя, засыпал яму целиком, а Юлий Петрович, сидя на краю и опустив ноги в глиняное месиво, задумчиво крошил туда кусочки дерна. Ему было чего-то очень жаль. Он не знал – чего. Он не знал, что прощается с прежним Щегловым. Когда у заводи появились доктор Беркли, Васька и черный пес – его, прежнего, уже не было.
– Что новенького у адвентистов? – по-маршальски гаркнул доктор.– Высиживаем царство божие?
Кобель, понюхав Щеглова, побежал на берег. Доктор и Васька остались рассматривать, причем Беркли развязно, как положено победителю, даже обошел кругом, а потом помотал ладонью перед глазами неподвижного Юлия Петровича.
– Готово, окуклился. Вот что значит не есть колбасы.
– Ноги лечит, что ли? – спросил Васька, присев на корточки.
– Не-а. Он решил стать деревом. Деревом среди деревьев. Как всякий полуинтеллигент, он думает, что это хорошо.
– Фигня,– сказал Васька.
– Конечно, фигня,– согласился Беркли. Он тоже сел, а, подумав, лег – на спину и раскидав руки по траве.– Даже туфта,– добавил он, щурясь на солнышко.– Если не сказать – "фуфло". Фуфло потому, что деревом быть скучно. Вы слышите, Юлий Петрович?
– Не слышит,– сказал Васька.
– Жаль. А скучно. Ну, не будем говорить о том, что на вас, как на дерево, будет мочиться наш черный приятель. А другой приятель – товарищ Се – вырежет у вас на животе автограф из нескольких букв… Это все мелочи. Но самое-то обидное, Юлий Петрович, что ничего, ничегошеньки не изменится, слышите? Потому что все деревья еще сильней братья, чем все люди. И весной, скажем, вы будете отвратительно расцветать – а вы знаете, как это отвратительно,– расцветать, как все? Расцветать, хотя, может быть, не хочется расцветать. Со страшным зудом по всему телу, а? И стоять, как дурак, в цветочках. Чтоб какой-нибудь другой дурак вякнул: "Смотри, милая, какая прелесть!.."
– И помочился,– вставил Васька.
– И помочился. Или не помочился,– сказал доктор и сел.– Слушайте, а вам не противно быть прелестью? Серьезно, не противно? А очей очарованьем? И главное – по команде, всем колхозом, а? Не-ет, дерево – это тоска. Особенно среди деревьев. Теперь-то хоть удавиться можно, если приспичит…
– Или помочиться,– опять сунулся Васька.
– Вот-вот. А потом? В общем, я не понимаю вашей меланхолии,– сказал Беркли.– Подумаешь, двойник! Ну и что? Вообще, чем их больше, тем лучше. Больше гарантия, что до нас не доберутся. Слышите? Так что бросьте это дело. Давайте-ка пожуем колбаски и порадуемся, что мы есть. И можем есть.
– Нет. Меня нет,– вдруг каким-то светлым голосом сказал Щеглов.
– Вот как? – удивился Беркли.– То есть?
– Это он так спрятался,– хмыкнул Васька.
– Нет,– сказал Щеглов, глядя перед собой.– Где я?
– Ой-ей-ей,– протянул Беркли.
– Нет,– опять сказал Щеглов.– Вот рука. Моя рука. Но это не я. Это рука.
Черный кобель зарычал.
– Фу! – сказал Беркли.– Ну и что?
– Ничего,– полнозвучно выговорил Юлий Петрович.– Руку можно отрезать, как отрезают ногти или волосы. Тогда это будет совсем "не я". Можно отрезать ухо, нос, ногу…
Васька приготовился заржать.
– Голову,– мрачно подсказал Беркли.
– Голову,– согласился Щеглов.– Я говорю – "моя голова". Следовательно, голова, как объект наблюдения, находится вне моего я. Можно сказать "моя кожа", "мои кишки". Можно, наконец, разделить меня пополам, и каждая половина будет только "моя половина" и не больше. Так где же я?
– А правда,– испуганно сказал Васька после некоторого молчания.– Где, а?
– Погодите,– остановил его Беркли.– Но ведь если "моя кожа", стало быть, существует не только объект, но и субъект наблюдения, так? Стало быть, "я" все-таки есть?
– Не знаю,– ответил Щеглов.– Вот яма. Вот дерево. Вон река. А может ли существовать то, чего нет нигде?
– А как же "Coqito, ergo sum"? – буркнул Беркли.
– Что такое "я"? – светло улыбнулся Щеглов.– Что такое "мыслю"? И почему из двух ничто вытекает "существую"? Игра словами. Легкомысленная и предосудительная игра словами…
Так произошло событие, окончательно перевернувшее тиходольскую жизнь. Остается только добавить, что был чудесный июль, и на разъезде – на лугу и просто везде – вторым урожаем цвел клевер, отчего воздух к полудню делался медленным и золотистым. И что как раз в полдень прошел еще один дождик, но краешком, и мокрые стрекозы летали под дождем, и карпы, которых разводил в козловском пруду козловский председатель, вкусно чмокали ртами в школьной заводи. И что Васька, доктор Беркли и Щеглов, доказавший отсутствие себя,– все трое замолчали надолго, глядя вверх, откуда каплями летел дождь. Затем Васька снял пиджак и укрыл им Юлия Петровича.
– Ты был свободен. Это было давно,– неожиданно проговорил тот.– Тогда – запахом воды, лучом из-под тучи, горстью цветных стеклышек – ты был рассыпан в мире, на который с любопытством смотрела твоя девочка-мать. Потом началась охота на тебя, и ты притворялся то лупоглазой куклой, то плюшевым зайцем. Но ты был пойман еще задолго до того, как стать аномалией в анализах. Ты попался, когда тебя, возможного, окликнули мыслью, что ты возможен, и поставили в очередь – длинную очередь пойманных – среди нерожденного еще зверья и травы…
Говорят, Земля вертится. Очень может быть…
Это было начало знаменитого монолога о свободе.
Глава седьмая
И куда бы ни завела железная эта дорога…
Жизнь перекосилась. Жизнь дала крен. И если умозрительно представить Тихий Дол в виде большого диска, то на одном его краю, возле школы, жизнь концентрировалась, а с другого, задранного и опустевшего, молча грозил кулаком маленький Селиванов.
С Васькой же, например, произошло то, чего не могли добиться ни детская комната милиции – сперва, ни коллектив автобазы № 5 – потом. Его нетронутый мозг как бы пострадал и в один день. Достаточно сказать, что уже к концу этого дня он попробовал вымыть Щеглову ноги и,– хотя это было отвергнуто – поселившись в спортзале, он привязался к Щеглову, как кобель к доктору, и звал "хозяином", пока Беркли не настоял на более нейтральном "учитель". Смотреть на такого Ваську было иногда страшновато. Из всех услуг, которые он пытался оказать, была принята одна – утреннее рытье ямы. Если при этом никого рядом не случалось, он, украдкой присев, опускал в нее ступни.
Доктор Беркли относился к происходящему с большой долей сарказма, который стремился продемонстрировать еще больше. Однажды он пристроил над школьным крыльцом крышку от посылочного ящика с надписью "Здесь живет и не работает гений эпохи Лукреций Тиходольский" (так, кстати, и появился этот псевдоним). Тем не менее ежедневно, а точнее сказать – ежеутренне доктор приходил спорить. Было ли это вызвано заурядной завистью или же, наоборот, потребностью в общении, неизвестно, однако понемногу превратилось чуть ли не в обязанность, ибо как без свежей земли между пальцами ног, так и без докторского ехидства не возникало того характерного раскачивания вперед-назад, о котором вспоминали все, кому посчастливилось слышать Щеглова.
Глубже других его манеру говорить прочувствовал, пожалуй, Степка. Он появился у заводи где-то к середине монолога "О свободе" – послушал, прислонившись к тополю, закрыл глаза и принялся подыгрывать, сперва в паузах, а затем словно бы второй голос, и причем – на удивление хорошо. Бог знает, как он все это понимал на свой корейский аршин (и где жил теперь), однако ни один щегловский монолог без Степки больше не обходился. Мешали два обстоятельства: во-первых, в перерывах он просил спеть еще, а во-вторых, на флейту – если шастала поблизости – откликалась почему-то Варавва. Васька швырял камни в кусты.
Короче говоря, умозрительный тиходольский диск парил в странном перекосе. Над ним еще светило солнышко. Над ним пела светлая флейта и молчала мрачная виолончель. Над ним летали теплые ветерки, напоенные запахом трав. Но вопрос был в том, как долго просуществует такое неустойчивое положение, потому что умозрительный Селиванов сильно отличался от Селиванова рыскающего. И даже доктор Беркли с его подозрениями к селивановским шорохам в кустах и отлучкам с разъезда не мог предполагать, насколько справедливы самые худшие из его предчувствий…
На рассвете двадцать шестого июля Васька был разбужен стуком. Прижавшись к стеклу, он увидел бородатую физиономию, которая прижималась к стеклу с другой стороны.
– Милай,– сказала физиономия,– ты, что ли, будешь этот… Лукрец?
– Лукреций,– поправил Васька.– Спит он.
– Милай, разбуди. Ить орет и орет, етишкин дух… Вон уж каку наорал, понимаш, в кулак не входится. А ну как пуще наорет, дак чего?
– Кто орет?
– Да внучонок. Приспнул маленько. Поди, оно самое и заговаривать-то, пока спит, а? А то фершал-то, мол – ре-езать, гры-ызь…
– Какая грызь?
– А и я, мол,– какая грызь, когда кила? А килу – нечто ее режут? Буди, милай, буди, слышь, Лукреца-то. Нам бы по холодку ишо вобратно поспеть…
Это был первый удар Селиванова. В этот день Щеглов не покидал директорской, потому что во дворе, кроме старика с внучонком, дожидалась пожилая женщина с девочкой лет пяти, другая женщина с перевязанной щекой и совсем древняя старушка из любопытствующих. Старушка оказалась самой упрямой. Она просидела на крыльце весь день и ушла только под вечер, но к утру вернулась и сидела уже возле клумбы с укропом, потому что крыльцо было занято другими посетителями – больными, обиженными и тоже любопытствующими. Васькины речи с крыльца действия не имели. Мужики – дымя махрой, бабы – сдвинув на лоб платки и баюкая младенцев, негромко переговаривались, дремали, закусывали и по-крестьянски терпеливо ждали. Сперва это был козловский народ, но понемногу и все чаще стали забредать из других, далеких деревень – большей частью опять-таки старушки, которые пробовали умаслить Ваську кто яичком, кто пирожком, чтоб тот "наказал самому". Что наказал – было непонятно. Еще непонятней было, что делать. Монолог "О свободе", который Щеглов отчаянно декламировал изо дня в день, надеясь не столько заинтересовать, сколько отвадить публику, не давал нужного эффекта: одинаковые старушки одинаково кивали головами, мужики внимательно хмурились, бабы, особенно детные, начинали плакать. Некоторые крестились. Как назло, у кого-нибудь в это время проходил живот или зуб. Исцеленный лез благодарить, Щеглов прятался в директорской, а старушки и прочий праздный люд, у которого ничего не болело, развязывали узелки и принимались ждать, когда появится "наш Петрович", как они называли Щеглова, позабыв неродное "Лукрец". Еще хуже было в те дни, когда Щеглов, сказавшись больным, пробовал отсидеться: народ сначала робко, а потом все настойчивей лепился у окна, терзал Ваську, гудел: "Жив ли, батюшко!" – и во множестве оставался ночевать прямо во дворе.
В одну такую ночь над поселком прозвучал крик. Те, кого он разбудил, подождали продолжения. Но продолжения не было, поэтому, пробормотав спросонок: "Вишь ты, стало быть, как…", разбуженные взялись спать дальше, а Степка просто не мог никому рассказать, что видел, как за доктором Беркли, бегущим в лучах фар, гналась черная "Волга", и как из нее выскочил очень прилично одетый человек, который с маху плюхнулся на доктора, а затем, обхватив руками живот, поспешно впихнул себя в машину, но Степка успел увидеть, что на обратном пути он сделался как будто еще представительнее.
Это был второй удар Селиванова, ощутить который Щеглову уже не пришлось. К тому же доктор Беркли исчез для него раньше, загнанный в подполье первыми же посетителями, а подробности канули в неизвестность вместе со Степкой, который вскоре и навсегда ушел по козловской дороге за табунком распевающих баб.
1 2 3 4 5 6 7 8 9


А-П

П-Я