https://wodolei.ru/catalog/vodonagrevateli/ploskie-nakopitelnye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

А потом осенью Василь сказал, чтобы я заглянул в «Роздроже».
16
И еще стук колес. Временами голос Костека сливался с монотонным этим звуком, оплетал его, как некий плющ, обвивался вокруг него, словно хмель вокруг шестов где-нибудь под Пулавами, вдоль той дороги в тени высоких лип, с которой иногда видна отвесная круча берега Вислы и огромное, недвижное, длинное зеркало воды, исчезающее у южного горизонта. Лета в те годы были по-настоящему жаркие, и мы в джинсах в облипочку с вытертыми задами добирались до поблескивающей, точно рыбья чешуя, рыночной площади едва живые, пропотевшие, так что водители, подбиравшие нас на дороге, надо полагать, жалели, что взяли нас, если только это не были грузовики с настежь открытыми окнами. Мы были тощие, бедные и голодные. И потому-то мы и отправлялись в сумасбродные поездки автостопом по всей Польше, по двое-трое суток без сна, состязаясь друг с другом и оставляя на выезде из городов и на дорожных указателях черные значки. Да, именно потому, что мы были тощие, бедные и голодные, гонимые собственным воображением. Мы презирали палатки. Как, впрочем, и все, что обременяло тяжестью. Лета тогда были по-настоящему жаркие, и нам вполне хватало одеял, в которые мы заворачивались на известняковом обрыве; внизу была каменоломня, а на той стороне реки прилепившиеся к краешку неба развалины Яновского замка. Мы оставляли вещи среди белых каменных глыб и отправлялись в город раздобыть какой-нибудь жратвы. Дорога шла в глубоком лёссовом овраге. Деревья, росшие по его краям, смыкались кронами. У тени был насыщенный влажный вкус. А потом был мост, высокий, сводчатый, сложенный из тесаного известняка. Переброшенный через овраг, он вел на заросшее кладбище. Мы задерживались под ним, чтобы услышать собственные голоса, отразившиеся и затвердевшие, точь-в-точь как в облицованном провале колодца. Следы Малыша в лёссовой глине были огромны и так далеко отстояли друг от друга, что мне с трудом удавалось ступать по ним.
Голос Костека, словно плющ, словно вьюнок, словно дикий виноград, навивался на жесткий сердечник колесного перестука. Костек на меня не смотрел, он смотрел в окно или на свои ладони, а потом снова в окно, как будто из черноты и пространства выныривали все эти образы, происшествия, как будто оно было неким экраном памяти. А может, и было, потому что его лицо отражалось в стекле, размазанное, угрюмое, призрачное, и, наверное, он пытался с помощью слов обрисовать ее, памяти, контуры, вновь обрести ее, меж тем как все вокруг было магмой, спешкой, погибелью и паникой. И он говорил, говорил, словно слова должны были сгуститься новым героическим телом, сложным, но стойким, состоящим из ран и ударов, из ошибок, из всего того, что составляет ядро повествований в пивных, барах, ночных автобусах. И рассказывают их всегда мужчины, никогда женщины, только мужчины – опухшие, с красными глазами; из-под костюмов тянет спертым смрадом усталости, и горький плач ныне, присно и во веки веков.
Я не прерывал его. Зачем? Обращался-то он не ко мне, он обращался к себе, к себе в коротких штанишках, к себе, стоящему у окна в теплый дождливый день в тот самый миг, когда лужи после ухода ливня чуть голубеют, к себе, каким он был лет десять – пятнадцать назад, к себе, сидящему за пишущей машинкой, ко всем тем воплощениям, делающим выбор, идущим направо или налево, чтобы привести его сюда, на зеленую ледяную скамейку, обращался к себе, стоящему за спиной того слегка озабоченного пограничника, к себе за полминуты до того.
Сколько могла длиться эта поездка? До рассвета? Нет, до конца ночи, до того часа, когда темнота еще густая, не разжиженная, а человеческие тела выбираются, как белые черви, из душных, смрадных саркофагов и точат туннели с помощью слабых лампочек, туннели в кухню, в клозет, а иногда длиной всего в несколько шагов, до стула со вчерашней рубашкой или стаканом холодного чая. То есть примерно до половины пятого, До пяти, когда в мазанках, приклеенных к железнодорожной линии, зажигается свет.
Поезд ехал каким-то безнадежным зигзагом, по дуге, напряженной до последнего, крайнего предела, вторгался между белыми холмами предгорья, в долинки, карабкался, соскальзывал – так я себе это представлял: множество долин, множество холмов, отделяющих нас от этого всего. Совсем как в сказке, где брошенный за спину гребень превращается в лес, а что-то там еще в реку, и дракон отстает.
Но под конец, часа через два-три, у меня появилось ощущение, что нас похитили, что это какой-то лабиринт, а локомотив в сговоре с преследователями и увлекает нас куда-то в тупиковую, замкнутую лощину, окруженную, заблокированную, ощетинившуюся автоматными стволами, собаками и правосудием.
Нет, время от времени мы останавливались на темных, как и все в этой ночи, станциях, а может, то не были станции, а проводники и закопченный машинист стаскивали с путей тела пьяных или вытаскивали эти тела откуда-то между колес, буферов, тормозных колодок, потому что никто на остановках с поезда не сходил и никто не садился.
Костек все это не брал в голову. Он говорил. Может, чуть медленней на поворотах, может, чуть тише на остановках, а его пачка сигарет стала тонкой, как лист бумаги. Слова и дым затемняли тусклый свет двух лампочек. Отличный камуфляж. Окутанных бормотанием, словно маскировочной сеткой, смутных, растворенных в царской водке логореи – кто мог нас выловить? Кто? Чем?
И вот Гробув. Два фонаря, низкий перрон, ветер и ни живой души, кроме головы в железнодорожной фуражке, высунувшейся из последнего вагона. Через пути мы пошли к темному зданию. Из приоткрытых дверей сочился желтый свет, некий суррогат пламени, фантом тепла.
– Скажите, это Краков? Краков? – Мужик вылетел прямо на нас и едва не сбил с ног.
– Гробув, а не Краков, – ответил я.
– Нет, поезд! Я спрашиваю, он на Краков идет?
Костек вдруг оттолкнул его и сдавленно закричал:
– А мне по херу, куда он идет! Хоть в ад!
И тут я подумал, что за последние несколько дней я уже второй раз в этом Гробуве, только сейчас не меня ведут, а я, хотя полной уверенности в этом не было. Единственно, в чем я был уверен, так это в том, что опять оказался тут с сумасшедшим.
Зал ожидания под потолком был того же желтого цвета, что сочился из дверей, зато нижняя его часть тонула во мраке. С минуту мы стояли в нерешительности, а потом инстинктивно двинулись в сторону кафельной печи. Не было ни души. Две зеленые деревянные лавки блестели свежей краской. И еще ряды гвоздей в деревянном полу. Они сверкали белым отполированным металлом. Тысячи ног, прошедших до нас, придали им такой блеск. Но сейчас тут царило спокойствие. Привалясь плечами к печи, мы пытались задремать, стереть сном, как мокрой тряпкой, все произошедшее, но ни у кого из нас не было на это сил. В конце концов Костек спросил:
– А отсюда как? Ты знаешь?
– Знаю, знаю. На рассвете. Не беспокойся. Худшее у нас впереди.
И после этого ни он, ни я не произнесли ни слова. Возможно, окружающая тишина заталкивала нам в горло комки какой-то ваты, густые, мохнатые, не дающие дышать. Они проникали в рот, расползались по артериям, и я пробуждался после минутного забытья с ощущением, что не смогу сделать ни шагу и, если кому-нибудь от меня что-то понадобится, ему придется тянуть меня, как мешок, как труп, как мертвое животное, и боялся я только одного, что расшибу голову о порог.
А потом, когда посветлело, в шесть утра, когда грязное, мутное окно стало чуть сизоватым, на меня снизошло странное чувство, что все повторяется.
Те же самые дома, та же самая карабкающаяся вверх улица, – все как неделю назад. Не было только коня, да небо было не розовое, а цвета грязной замерзшей воды. Единственное доказательство движения времени.
Автобус ушел час назад, следующий пойдет через час. Заспанные водители грузовиков даже не удостаивали нас взглядом. Мы стояли на остановке, «стары» и «жуки» пренебрегали нами, впрочем, как и еще несколькими любителями путешествий. Наконец остановился какой-то автобус, едущий инкогнито, водитель сразу взял по десять кусков и объявил, что до Гардлицы нигде останавливаться не будет. Я еще успел заметить каменный виадук, почувствовал, как голова у меня опадает, изо рта течет тоненькая ниточка слюны, и уснул, мысленно повторяя, что у меня есть целый час.
17
Тут мы и решили спрятаться. На этом огромном квадрате, покрытом утоптанным снегом и грязью. Бабка в вокзальном сортире, получив на лапу, заверила нас, что за рюкзаки мы можем не беспокоиться. Разве что они провоняют лизолом.
У нас было пять часов. Мы перекусили какой-то дрянью.
– Писи сиротки Хаси, – буркнул Костек и пошел за вторым кофе. Выпил его одним духом, точно он был вчерашний, и мы вышли из бара. – Пошли туда, где много людей.
Замысел был верный.
До толкучки было километра два. Местные называли ее «тарговица». Квадрат утоптанного снега и грязи. И с полтысячи мужчин и женщин. У доброй половины из них было что укрывать. Хорошее место. Машины с русскими номерами стояли в несколько рядов. Точь-в-точь как палатки. Капот каждой второй был накрыт ковром, дорожкой или стенным ковриком. Восточная роскошь, электродрели и электромоторчики, чудо-клей и местные барыги с походкой вразвалочку и намертво примонтированными к губам «Мальборо».
– Сколько же тут этого, – протянул Костек и показал пальцем на смесители, краны, души, не новые, явно откуда-то снятые. Интересно откуда, подумал я, но меня поразила безмерность империи. Баба с сумкой взимала торговый сбор. За нею ходила псина в наморднике. Я переложил бумажник в передний карман штанов и включился в эту процессию, плетущуюся, как крестный ход. Именно так это и выглядело. Семидесятилетняя женщина продавала наждачную бумагу по тысяче злотых за лист и розовые пряжки для белья – святотатственно яркие на фоне ее лица, одежды и глаз, которые смотрели над головами толпы, словно хотели в небе обрести утешение от постигшего ее позора. И ничего больше. Бурая зернистая бумага и пластик телесного цвета.
Костек совал голову то в одну, то в другую щель и, похоже, забыл про меня, окунувшись в сказки тысяча и одной ночи, в сезам картонных коробок, светло-синих и светло-красных, из которых высовывались приклады американских «М-16», произведенных где-то в Ростове или в Подмосковье. Их непрекращающийся стрекот рассыпался над площадью. Светловолосая девушка с лицом, покрытым проказой фиолетового макияжа, бездумно давала очереди по кронам деревьев. Вороны не реагировали на стрельбу. Сунув клювы под крылья, съежившись, они сидели на ветвях, подобные черным плодам. Имелись также «лимонки», коричневые рифленые яйца, чуть, может, больше ярких пасхальных брызгалок. Костек подошел к девушке и молча взял у нее из рук оружие. Повернулся, поискал меня взглядом и пустил мне очередь в живот.
– Почем? Сколько вы хотите?
– Пятьдесят. Электрический, – с гордостью ответила она.
Он отдал ей автомат, взял меня под руку и сказал:
– В самый раз для Василя. И еще запасные батарейки.
– Ну так купи.
– Не влезет в рюкзак.
– Понесешь в руке. Боишься?
– Нет. Калибр 5,56 делает маленькую дырочку спереди, но, когда выходит, вырывает килограмма два мяса. Пуля идет в теле зигзагом. Легкий, но длинный. «Калашников» будет короче, но чуть потяжелей. Я предпочел бы «узи». Самый маленький, «мини-узи», он весит меньше двух кило.
Какой-то человек втиснулся между нами. Он приоткрыл полу зеленой синтетической куртки и продемонстрировал три коричневые бутылки из-под пива, закрытые пластиковыми колпачками:
– Товарищи, водка… по пятнадцать…
– Больно дешевая, товарищ.
– Отличная водка, не дешевая, очень хорошая.
Он заглядывал нам в глаза, широко распахивал полы и смахивал немножко на эксгибициониста, немножко на неудавшуюся птицу или мастера левитации.
– Нет, товарищ, мы такую не пьем. Мы вообще не пьем. Мы – пионеры.
Он ощупал наши лица взглядом, словно надеялся, что из какого-нибудь отверстия на них вырвется смех и мы покажем, что пошутили.
– Пионеры…
Пробормотав это, он кивнул, смирившись с неудачей, и побрел в растоптанных черных башмаках в тень деревянного ларька к своим сомнительным сотоварищам с руками сплошь в синих наколках, которые ножами ели из банки атлантическую скумбрию, а может, ставриду.
– Арматура и микстура, – буркнул Костек и отправился искать «узи».
Советская старуха протягивала польскому старику наждачную бумагу. Он протягивал ей деньги. Бумажка за бумажку. Ветра не было, ничто не трепетало. Девушка прекратила стрелять. Несмотря на мешковатое пальто, несмотря на косметику, она была очень даже ничего. Блатные прикончили консервы. Пущенная ударом ноги банка покатилась между манометрами, дисковыми пилами и картонками с сигаретами с Петром Великим на коне. Она дребезжала, но никто даже голову не поднял. Продавцы стояли неподвижно, истые люди севера, экономящие энергию. Наши передвигались бочком, согнувшись, сонливые, наклонялись над этой рухлядью, щупали, подносили к глазам, покупали или клали обратно – и то и другое с одинаковым презрением, потому что никогда не жаждали стать обладателями этих бесконечно убогих предметов, унылых кукол, затрюханного чая, серого слезливого фаянса и всего остального, что там было, меченного дождем и морозом, чудовищностью пространства, которое может свернуться, но никогда не кончится, и все, все пропадет в нем, точно случайный пешеход. Газомеры, водомеры, посуда с традиционными народными узорами, перец, ошейники, хромовые сапоги, кожа, веревки, косы, серпы, армированные сиськодержатели, пепельницы, дерево, камень – словно люди избавлялись от всего, словно над империей повеяло духом некой новой религии отречения, возвышенной мистикой, признающей только нематериальную реальность. Они дочиста выметали свое жилье в ожидании откровения, которое придет и наполнит душонки и домишки.
– Это космический пистолет, – сообщил молодой парень Костеку, треща лазерным пистолетом, вспыхивавшим желтыми и красными огоньками.
– Марсиан мочить, да?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38


А-П

П-Я