Скидки, суперская цена 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– А что она думает при этом? – снова задала я наводящий вопрос, имея в виду, знает ли она, что он идет именно ко мне.
– Думает, что я пошел к женщине! – гордо и без сомнений выдал простодушный D.
Тут я заржала, а мальчик еще некоторое время пытался понять, что же такого смешного он сказал.
После этого мы долго еще валялись и смотрели кино, а однажды – потом, через какое-то время, кажется, через год – D. признался мне, что тогда, лежа рядом со мной, испытывал на самом деле те же ощущения, что и я.
Только вот, честно сказать, лучше бы мы во всем этом друг другу не признавались. И просто смотрели бы кино, пока все думают, что он пошел к женщине, а у меня ночует красивый мужчина.
Это был именно тот случай, когда лучше было бы смотреть кино. По крайней мере это было очень нежно и без обид.
Послушать моих знакомых, так в человеческих отношениях есть только одна проблема – давать или не давать? В смысле, давать ли другому человеку входить в твое тело. Ст?ит появиться где-то с кем-то новым, как уже на следующий вечер тебя спрашивают – ты с ним спишь? Или: она тебе уже дала?
Вот, проблема, значит, такая: если мы будем только целоваться – это еще не то, если обниматься – тоже еще не то… А где грань, грань-то где? С какого момента все это меняет и тебя, и того, другого, раз и навсегда? И меняет ли?
Для меня же самая большая проблема с некоторых пор, и я все сильней и сильней осознаю ее, – так вот где эта грань и какова та глубина, на которую можно и нужно давать человеку войти в твое сердце???
Насколько глубоко и в какой момент можно пустить другого, чужого, туда и после этого не дать ему стать своим? Не будет ли это необратимо, и гораздо более необратимо, чем если тот же человек войдет в твое тело? Мне гораздо страшней впускать в сердце, и я научилась не пускать, не соглашаться, НЕ ДАВАТЬ.
Я пытаюсь научиться не привязываться, все время балансируя на этой зыбкой грани, между Да и Нет, между обожаю и не принимаю, между свои и чужие, между пойди сюда и пойди отсюда; я немного устала, я хочу нечто понять и не могу и на са– мом деле велю себе считать, что все мне – ЧУЖИЕ…
Но я так благодарна всем ЧУЖИМ, которые, несмотря на все это, ведут себя со мной как СВОИ, за то, что я еще жива и даже могу надеяться, что они СВОИМИ так и останутся; часто потом все оказывается не так, и я снова и снова говорю себе – НЕ ПУСКАЙ, но – снова срываюсь. Но я научусь, научусь обязательно, я очень стараюсь быть умней, внимательней, холодней. У меня уже, кажется, получается.
Е. все время рассказывает мне какие-то забавные истории из жизни местечка, где она провела свое детство, а я говорю Е., что нужно записывать все это. Е. смеется и отвечает, что она-де начисто лишена писательского дара. Мне и самой кажется странным, что Е. вдруг разражается такими живыми и интересными историями, – обычно она разговаривает робко и, описывая людей, прибегает к каким-то псевдоромантическим клише. Но порой в ней будто бы открывается какая-то дверца, и из нее выпадают, подобно спрятанным и забытым на дальней полке в шкафу игрушкам, смешные образы и эпитеты – и какая-то неожиданная жизнь Е. открывается передо мной.
Я так и представляю себе этот южный городок ее детства, казавшийся Е. когда-то целым миром, – с его сиренями, курами, шахматистами, парикмахерскими, балкончиками, сплетнями, кошками, странными личностями, известными всему городу и непонятными на самом деле никому…
Вот безумица Тася, тронувшаяся душой, как говорили, от несчастной любви: жених уехал, да так и не вернулся, а Тася тихо спятила; просто либретто оперы, да и только. Тася все ждала жениха и всем отказывала, а спятив, напротив, начала искать себе любви и внимания. Вот она стоит в грязном полурасстегнутом халатике, вульгарно опершись на заборчик, – под халатиком драные черные колготки, на голове начес из остатков волосишек, лицо немыто, губы же через край накрашены пунцовой помадой, брови нарисованы «воот таак» (показывает Е., приподнимая свои – тонкие, тщательно оформленные). «Воот таак» – это до скул. Когда мимо проходят мужчины, Тася томно и громко вздыхает, делая им непристойные жесты, но ужимки ее всем известны, и кавалеры только издеваются над ней, ибо ни для кого она уже не представляет интереса – жалкая, пузатая, тронутая, дурно пахнущая, готовая кинуть– ся на шею всякому, кто взглянет в ее сторону.
«Как-то, – продолжает Е., – прогуливается Тася по аллейке. Издали, затаившись, она наблюдает, как мужчина в солидном костюме пьет лимонад из автомата с газированной водой. Мужчина пьет газировку за три копейки и, напившись, ставит стакан обратно. Сразу же после этого Тася, крадучись, боком, но быстро, как большая неопрятная кошка, подходит к аппарату, берет стакан, роется в карманах халатика, достает копейку, льет в стакан воду без сиропа и пьет крошечными глоточками, облизывая край стакана, из которого только что пил чужой мужчина, – и косится вслед ему, уходящему, и во взгляде ее сквозит даже нечто победное, довольное».
Е. так увлеклась рассказом, что изображает мне в лицах, КАК смотрела на мужчину Тася, – и вдруг я… узнаю этот взгляд. В исполнении красивой Е. он получил индульгенцию и прописку в местах, далеких от наверняка почившей уже безумной Таси. Я знаю этот взгляд. Все на свете знают этот взгляд.
Я вспоминаю, что вчера взяла сигарету, которую курил Z., и затянулась ею. И как– то он так нехорошо улыбнулся, когда брал ее у меня обратно…
Теперь, после рассказа Е., я кажусь себе безумной Тасей.
Когда А. уехал, а я должна была покидать его дом тем же вечером и была там оставлена одна – с наставлением непременно положить ключ в почтовый ящик, – я совершила одну ужасную акцию: если бы А. это увидел, он наверняка пожалел бы о том, что пустил меня к себе.
Я зашла в ту комнату А., в которую до того заходила редко. Я обошла всю эту комнату тихо, стараясь ничего не трогать… просто сначала мне казалось, что мне хочется просто побыть здесь, как ребенку хочется побыть там, куда его не пускают, но потом почувствовала, как меня охватывают слезы, давно таившиеся, специально заготовленные для этих последних минут слезы… и тогда я легла на кровать А. и стала плакать в его подушку – нарочно, с каким-то торжествующим чувством облегчения и злорадства метила своими слезами его изголовье, пропитывала всей своей невысказанной болью его постель, оставляла эту свою боль ему, теперь зная, будучи уверенной, что отныне нечто навсегда останется здесь…
Потом, когда слезы кончились, я как-то почти равнодушно и опустошенно встала, спустилась по лестнице и стала собирать свои чемоданы.
За два дня до отъезда мне снится, что я уехала из Москвы с одним картонным чемоданчиком в какую-то Барселону (или Китай?), – словом, вокруг много каких-то, и все – ЧУЖИЕ. И вот я думаю: а куда же мне возвращаться – у меня ведь дома-то нет? Снять комнату? Погостить у кого-то? У кого? У меня и своих-то здесь нет… Да и вещей у меня нет никаких – вот, собственно, все, что в этом чемоданчике. Да, кажется, еще книжки какие-то оставила у кого-то на хранение.
И тут просыпаюсь – по-прежнему в своей квартире, среди сотен крупных и мелких вещиц, под потоком мутного заоконного солнца, на мне сидят кошки, подо мной – недавно купленный роскошный настоящий туркменский ковер, компьютер гудит (уже мигает желтеньким окошко невыключенной с вечера аськи), под окном верещит машина (не моя ли?), с кухни пахнет кофе, все так славно, так уютно… Еще одно утро оседлой жизни.
А душа моя, не проснувшись пока, скулит тихонечко: хочу, говорит, остаться в небесной Барселоне, в небесном Китае, зачем тебе это все, брось, бери только свой картонный чемоданчик, общайся только с тем, о ком ничего не знаешь, и не пытайся узнать, не спрашивай и не отвечай, не привязывайся, не тоскуй, не стяжай…
И я улыбаюсь, соглашаюсь и иду пить свой обязательный кофе, без которого этот сон не кончится. Скоро я все же отправлюсь в путь.
Прощай, Москва – тополиный пух, пыль, кока-кола, летние террасы кафе, голуби, светофоры, домофоны, IKEA, каблуки, солярии, высотки, асфальт, Покровка, шесть часов сна, выделенка, айсикью, крыши, Садовое, «когда и где встречаемся?», мосты, стройки, капучино, солнце, жара, оранжевое июньское небо!..
Здравствуйте – камушки, песок, облака, трава, сырость, запахи, сойки и совы, озера, холмы, тишина, огонь, зной, прохлада, хлеб, молоко, персики, вода, ветер, луна, долгие беседы по ночам, долгий утренний сон, сумрачные прозрачные небеса перед рассветом!..
Этот дом далеко от побережья, и ночи здесь прохладны – в них есть отдохновение от дневной жары и духоты. Пляжные шалманы и похабные курортные радости – в двадцати километрах отсюда. Ночи тихи – как могут быть тихи ночи, в которых есть все звуки – и вопли невидимых цикад, и шорох листвы, и биение огромных слепых мотыльков о натянутую ткань абажура, и какой-то шорох в поле за домом… Ночи черны – как могут быть черны ночи в холмах только под огромной, сытой, июльской полной луной, льющей отражение солнечного света на ночные травы и исторгающей из них сонные летние ароматы.
Моя кровать стоит на веранде: все подоконники усеяны мертвыми бабочками и мухами, а пол покрыт тонкой пылью, налетевшей с дальних холмов. Это старинная железная кровать с уютно продавленной сеткой, в которую проваливаешься как в теплую утробу в старомодные застиранные пододеяльники с ромбовидным вырезом посередине, – я будто сплю меж пожелтевших страниц пыльной книги, именуемой «Забвение», и всю ночь эту книгу ворошит ветер, который приходит в окна моей веранды как раз со стороны моря и лавандовых полей.
Дни тоже – продолжение снов, и мои глаза остаются полуприкрытыми в дневном мареве – я не могу и не желаю приниматься за дела, не хочу никуда идти и ни о чем заботиться. Мне странно, что когда-то раньше здесь же, на этом крыльце, глядя на эти же холмы, я умирала от боли – теперь мне хорошо, мне прекрасно оттого, что все, что могло бы меня ранить, сейчас кажется мне не больше, чем сном; и я больше не думаю о том, удастся или не удастся мне когда-нибудь задать всем, кому хотелось задать, этот дурацкий, ненужный, важный, самый важный, самый бесполезный вопрос – ЗА ЧТО?
Когда из окна доносились звуки сирены «скорой помощи» или когда мы просто шли с моей бабушкой по улице, а машина проезжала мимо, бабушка скрещивала свои узловатые артритные пальчики и быстренько приговаривала: «Чур-не-мое-го-ре, чур-не-мое-го-оооре!»
И мне, маленькой, тогда казалось, что бабушка играет со мной в некую игру, что-то вроде «сороки-воровки». С такой же присказкой, как «это-мудала-это-мунедала».
Потом, став старше, я начала понимать, что бабушка отводит таким образом от себя какую-то беду, ту самую беду, которая мчится сейчас, подскакивая на кочках, в дребезжащем фургончике санитарной машины. Однако я все равно не представляла себе эту беду по-настоящему – ну, как она выглядит, какое оно, это горе. Мои близкие казались мне бессмертными, мои дедушка и бабушка не представимы были лежащими в больших красных коробках, как это случалось с другими стариками из двора, которых то и дело выносили из подъездов в этих вот коробках – «гробах». Они лежали там некрасивые, с острыми носами и неприятными ртами, а взявшиеся невесть откуда как раз к случаю музыканты играли на трубах и барабанах; все остальные люди суетились вокруг и, в общем, это было больше похоже не на горе, а на какой-то общедворовый праздник, к тому же детей при этом всегда угощали конфетами.
Но даже участие в таком празднике было немыслимо для моих бабушки и дедушки, которые и так-то не очень были склонны к общению с соседями, а уж представить, чтоб они дали повод к всеобщему соседскому веселью, улегшись в обитую красным коробку и обложившись, похоже, дедушкиными гладиолусами из нашего собственного сада, – нет, такое было совершенно невозможно представить.
Вызывать же белую машину с красным крестом по пустякам вроде болезней моей бабушке и тем более не приходило в голову. Она со своего детдомовского строгого детства привыкла справляться со всем сама и при любом отклонении жизни от нормы брала дело в свои искалеченные маленькие ручки. Она сушила какие-то лопухи, прикладывала их ко всему, что болело у любого из членов семьи, а внутренне, руководствуясь своим давним и незаконченным медицинским образованием, лечила всех и от всех болезней каким-то всеисцеляющим лекарством – серыми огромными таблетками с именем «фталазол». Надо сказать, под присмотром бабушки никто особо и не болел – фталазол ли тому был причиной, или ежедневная порция куриного бульона, вливаемого бабушкой во всякого родственника, или ее скрещенные пальчики, отгоняющие прочь, прочь воющую и громыхающую белую с красным крестом машину.
Нет уже давно ни бабушки, ни дедушки, и машины эти приобрели почти космический вид, на их мордах шиворот-навыворот написаны совсем другие заклинания, а я до сих пор при виде них даже в зеркалах городских потоков машин все еще скрещиваю пальцы и приговариваю: «Чур, не мое горе, чур, не мое гоооре!»
Повзрослев же, я стала улавливать непременную связь между возможностью однажды ощутить в полной мере чье-то горе своим, невозможностью уклониться от приятия его – и вот тем самым «это-мудала-это-мунедала». Чем больше тех, кому ты дала, говорю я себе строго, тем больше шансов у тебя однажды не откреститься, а получить это самое горе в свои все те же распростертые объятия. И вовсе не потому, что некто войдет в тебя телом и передаст тебе нехорошую болезнь. А потому, что некто расковыряет твое сердце и прирастет там, и его горе всегда будет «чур, мое собственное горе». Нет-нет-нет, не хочу, не хочу!
Дайте мне какого-нибудь такого вселенского фталазолу, продезинфицируйте меня!
Как-то раз я снова зашла на то кладбище, куда мы ходили с А. Я пошла гулять туда, потому что мне было как-то одиноко в этом городе – несмотря на то что я жила в гостях у А., он был ко мне очень добри внимателен, каждый день к нему приходили друзья и вели, везли меня куда-то… Я тогда начала понимать, что одиночество, как и ощущение возможной близости или дальности, – вещи, не совсем поддающиеся градуировке или другому какому измерению.
1 2 3 4


А-П

П-Я