унитаз jika lyra plus 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

И так тяжело печаталось на машинке.
Механизм вытеснения оказался прост, можно сказать, простейш: тот ссыльник (опальник) так и не отдал мне мои гулкие кв метры — мою пустую и однокомнатную.
А как быть: ну, некуда деться стареющему нервному человеку! И какое ж тут сравнение: он был ссыльный, а меня всего лишь не печатали . А та новенькая двухкомнатная (с хорошим видом) квартира, которую ему лично пообещал господин Двориков, оказалась тоже занятой (с ходу, по-цыгански, среди ночи!) — оказалась вдруг и уже занятой, заселенной другим опальным человеком (из Сибири, да еще с семьей). Тот также наговорил Дворикову о своей несчастной судьбе, и сердобольный демократ разрешил ему (с сибирской семьей) пожить в квартире те самые две-три недели, что оборачиваются в вечность. Бедный Двориков!.. Как он метался и лез из кожи, как восторженно пытался нам про наше будущее (про наши будущие квартиры) все объяснить, — как он хотел, чтоб нам всем было хорошо. Всем , он настаивал на этом стареньком и опасном слове — всем хорошо! Этого-то и Бог не смог сразу; и вот ведь растянул на изрядное время; ждем-с.
—...Не получается. Но не падайте духом. Не огорчайтесь, — тарахтел Двориков мне по телефону, звонил, опять ранним утром.
Я и не думал его винить. (Вот ему бы не падать духом. Забыл ему это сказать.)
Именно так: глуповатость как следствие известного желания стать со всеми хорошим, очень хорошим — мол, пусть-ка и этот, пятый-десятый человек запомнит, какой я был хороший! Вероятно, Двориков был вполне бездарен с точки зрения перемен, наступивших для и в России, но ведь он старался. Уже что-то. Уже спасибо.
Это ведь он, Двориков, почти что дал мне квартиру, привел в нее, показал. Раньше не показывали... И опять же он, московский депутат Двориков, а не кто-то еще выручил и помог мне, когда я двинул ухмылявшегося мента-дружинника. (В челюсть. За просто так.) Меня бы там искалечили, а Двориков выручил, не отдал на расправу; сказать проще — вызволил человека из камеры. Не мелочь.
Не мелочь, не пустячно, и благодарен, а все-таки я брошу в него мой мелкий камень. Интеллигентный, добрый, но ведь мудак, извините. (Я тоже мудак. Что никак не меняет картинки.) В том-то и дело, что я тоже , и что, если один мудак выручает другого, это ни о чем реальном не говорит и не приносит, увы, нового знания. Бла-ародное вызволение из камеры уже столько лет (десятилетий) дарило Павлу Андреевичу иллюзию бытия, иллюзию окончательного вызволения из камер всех и вся — тень бытия, где и вызволяемые, и их сторожа тоже тени. Этакая теневая реальность, где жизнь драматична, интересна и красива, вот только трава никак не растет. Все свои пятьдесят восемь лет (постарше меня) Павел Андреевич Двориков прожил среди то приближающихся, то убегающих от него туда-сюда теней. Среди замечательных теней и нерастущей травы. Новизна для него закончилась вызволением из камер, а жизнь для него так и не началась. Он ведь не был глуп, он оказался глуп.
В милиции Двориков объяснял про меня долго и эмоционально (напористо). Оправдывал:
— ... Талантливый писатель. Затравленный талантливый писатель. Искалеченная жизнь. Власть топтала его в течение двух брежневских десятилетий. Это стресс! это был стресс!.. Он сожалеет. Он очень теперь сожалеет...
Ни прежде, ни после я не сожалел. Не говоря уже о самой минуте, когда я с таким откровением души (и с такой стремительностью) ударил в челюсть мордатого старшого, что вел спрос. (И сейчас не сожалею. Он упивался властью над моим «я». Он меня унижал своей улыбкой с ямочкой на подбородке. Он улыбался!..)
Все еще острым глазом вижу ту топчущуюся очередь — не слишком большая и медленная, за сахаром. Едва ли не последняя московская очередь, составленная из растерянных старых приживал (жаль, нет такого словца доживал , очередь из доживал — из доживающих свое). Повздорившие стариканы хотели не столько подраться, сколько на виду у всех побазарить, пошуметь, а если что, под шумок же и разбежаться, ан нет, взяли тепленькими! Взяли. Привели. Изжитое изжито, но не обесцвечено временем. Мы (отлично помню) стояли жалкие и плохо одетые. Двое со слезящимися глазами. Еще двое с нервным тиком, а тот, что передо мной, нет-нет и горько взвывал по поводу потерянной вставной челюсти (когда толкались в очереди? или когда нас забирали?) — не мог, увы, припомнить злую минуту, когда он лишился своих зубов, самых дешевых в мире.
— ... Сахарцу захотелось? Ах, мои милые. Сахар дело полезное, углеводистое — но драться-то зачем? — выговаривал им (нам) старшой, лет тридцати, сидя за столом и вписывая (для штрафа) фамилию за фамилией.
— Ну-ну, смелей. Фамилия?
И первый же из нас правдиво захныкал, подавая знак и модель поведения, как можно более простую. (Лепетал винящиеся слова, почти всхлипы, зажеванные перекошенным ртом старого дяди.) Он не плакал, и в то же время он плакал. Жизнь прошла — жизнь нас переехала, и здоровенные дружинники двадцати-двадцати пяти лет все видели, все о нас знали. Что ж так скверно питаетесь, родные вы наши — жизнь прожили, а в дом не нажили?.. Сахарцу захотелось! (Мне по деньгам и нужно-то было полкило.)
Один из дружинников ходил взад-вперед и машинально вскидывал милицейскую дубинку на каждый третий свой шаг: зримо воплощал силу. Его подсознательное, как тотчас бы отметил подозрительный фрейдист, воплощало в ту минуту вскидывающийся фаллос. (Такой вот крепкий фаллос. Сводит счеты с отцами, которые когда-то зачали и больше ни на копейку не годны.) Все мы, кто ждал спроса, посмирнели. Мы поняли и без Фрейда. Заслезили глазами. Вот только худой и полуседой (полустарик, да, да, это я) все это время подавлял в себе вспышку гнева. Догадался — дошло, что унижают. И что он вовсе не невропат, а просто-напросто, в отличие от других, у него есть «я», вздувающееся, как громадный пузырь, как нарыв.
Невропат, это когда я уже после буйствовал в камере. И как же сразу интеллигентный, до потных желез пропитанный гуманизмом Двориков меня понял, сопереживал (и так за меня болел!). Это его скрутили и бросили, а не меня — он находился в деревянном низеньком загоне и за железной дверью. Это он ползал ночью среди трех пьяндыг, двух заблеванных и одного обмочившегося со страха — он, а не я, нервничал в поисках хотя бы пустой бутылки (оружие нынешнего пролетариата). Но затем вновь пришла моя минута, которую Павел Андреевич Двориков уже не смог бы понять и сопережить. Слабу ему. Святая минута. Ночь, жесткий настил и камера в клетку уже ничего не значили — значила бытийность, которую он, человек теней, уже не ощутит; не дано. Мое «я» совпало с я. Этот я в ту минуту лежал посреди камеры, на боку, навалившись на свою левую руку. Лежал, помалу засыпая — с тем счастливейшим ощущением, когда знаешь, что живешь заново и что повторная твоя жизнь на этот раз бесконечна. Как бы вчера отошли в прошлое мои повести и рассказы. Двадцать с лишним лет я писал тексты, и в двадцать минут засыпания я вновь перерос их, как перерастают детское агу-агу. (Они свое сделали. Я их не похерил. Они во мне. Я просто шагнул дальше.)
И само собой Двориков очень хотел опубликовать мои повести, я сказал нет, тогда он попросил их якобы просто почитать — маленькая хитрость. (Вероничка, как я понял, ему нашептала. Мол, гений, из-за причуд все потеряется и погибнет.) Но текстов и впрямь не было, я так хитрецу и ответил — их нет. Текстов уже нет. Да, возможно, что повести где-то застряли и все еще пылятся. Возможно, в журналах. Возможно, в емких издательских шкафах (на шкафах, тоже возможно). Но не у меня. Двориков удивился. Еще больше он удивился, когда я напрямую сказал, что никаких причуд, я честен, искренен с ним — я не хочу печататься. Уже не надо. Уже поздно. Теперь я уже не хотел быть придатком литературы.
— ... Как?! — он едва не задохнулся. Это разрушало все его представления об андеграунде. Он думал, что андеграунд — это те, кто страдал от коммунистов, а теперь хотят получить свой пряник и стакан с молоком.
— Не хочу, — повторил я, не объясняя, потому что другие слова запутали бы его еще больше.
Но Павел Андреевич Двориков, как бы тоже спохватившись, наскоро почитал в тех и иных толковых книгах (я думаю, прямо на работе, энциклопедию, в приемный депутатский день — потратил святые часы). Почитал, полистал и опять мне позвонил, с тем чтобы сказать, что андеграунд, если даже не социальный, а биологический (мне больше нравится определять его как «экзистенциальный», блеснул он старым словцом), все равно реализуем. Андеграунд (даже экзистенциальный) все равно выходит рано или поздно на поверхность. К людям... Вы должны... Вам надо... Он опять затрещал о том, что я изранен несправедливостью и что он меня как никто понимает. Что я отвернулся от мира. Что не оценен. И прочая, прочая. Я устал слушать и повесил трубку.
А с квартирой опять не склеилось: ну, не смешно ли? Только-только Двориков подыскал мне свежую однокомнатную норку в новом доме, как жилищная комиссия вдруг вновь переголосовала ее в пользу некоего страдальца — не меня. (Не исключено, что получив мзду.) Более того: комиссия состряпала и провела так, что вроде как решение самого Дворикова. Он только успевал разводить руками. Зачем они лгут?! — возмущался. Он, кажется, не допускал столь приземленной мысли, что они хапали за его спиной. Хапали, а делали вид, что всего лишь лгали.
— Что ж вы так доверчивы, Павел Андреевич? — спросил я его (чисто риторически).
Не упрекал. Пожалел его. Посочувствовал. На что Двориков, в подхват, опять завел о том, что надо начать с моих публикаций. Людям важно услышать живое слово и живую мысль, зачем вам посмертный реванш? (Так он выразился. Неплохо.) Вы умрете, а ваши запылившиеся повести будут издавать миллионными тиражами! Вас не будет, а вас будут читать в метро и в автобусах! Критики будут о вас не замолкать! Газеты пестреть фотографиями!.. — Он так мне расписывал, что подмывало умереть уже завтра.
Его трескучий вздор и сердил-то уже мало. А когда он истово пообещал, что мы (опять мы ) покончим-таки с несправедливостью в жилищном вопросе (то бишь добьемся мне однокомнатной), я даже засмеялся:
— Почему бы вам не покончить со злом вообще?
— Как это?
— Как собирались покончить с ним, скажем, большевики. Раз и навсегда.
Тут он всерьез обиделся. Даже засопел в трубку.
Но не смирился. Сказал, что у него теперь новый человек — рьяный деловой зам, вот кто обо мне и моей будущей квартире позаботится. Но я, конечно, должен буду заму регулярно звонить, не стесняться. (Только и делов, оказывается, чтобы дали жилье, набирай телефонный номер и названивай — каково? А ведь господину Дворикову пятьдесят восемь лет!) Господин Двориков даже привел меня туда в один из дней — в кабинет, что напротив. Так сказать, лицом к лицу. Знакомство. И как только я увидел зама, изящного жука, усохшего в собственном кожаном кресле, мне стало ясно и стало весело — и стало сразу легко (уже не ждать!). Я все увидел. Чудо нового вина в старых мехах. Увидел, как этот сухопарый жук вскидывает вперед ножки, поднимаясь из кресла. Увидел, как опершись стоит он у массивного стола в своем кабинете.
В секунду прозрев, я почти воочию увидел и то, как именно и как скоро подсидит он господина Дворикова. Человек новый и свежий и с каким уверенным чувством дистанции. И какая занятость собой. Какая там для меня квартира! (Я не стал звонить. Ни разу.)
Дележ благ, тем паче их передележ, как ничто, помогает нажить многочисленных и личных, уже не прощающих врагов, и милейший наш Двориков (но не зам!) их вскорости нажил. Квартиры появились и, конечно же, были вновь разделены, разобраны, расписаны, расхватаны, осталась веселая мелочишка, подкрышные и первые этажи. Однако же и мелочишку тоже выгоднее не дать кому-то (мне, скажем), а продать. Умножать трудно — делить нудно. Уже можно было предвидеть, чем Двориков кончит. Честная его глуповатость превратится в негибкость, а негибкость — в неумелость (в неумение ладить и давать). Его не просто отстранят — изгонят! И ему будет столько же досадно и больно, сколько и неожиданно. Чуть ли не пинком.
Так проходит слава. Ничего не успевший, оболганный со стороны, а еще больше своими же шустрыми людишками, он будет оправдываться, как ребенок не старше десяти. Ославят. Обвинят еще и во взятках, после чего господин Двориков оскорбится, утратит свое депутатство и, человечеству ненужный, уйдет в никуда. Финиш. Забьется в социальную щель честнейшего пенсионера. И до конца дней больше не высунется. По вечерам Павел Андреевич Двориков будет смотреть программу «Время», комментируя для жены и страстно ей втолковывая, что правильно для демократии и что нет. Будут жить с женой на две свои пенсии, сводя концы с концами. (Надеюсь, хоть пенсию себе он сообразит сделать не нищенскую. Мудак.)
Вероника (обиженная за Дворикова, я бросил трубку) позвонила вслед и, едва справившись о здоровье, о жизни (пустые слова), сразу в атаку. Спросила: хорошо ли я все обдумал? — мол, время жить и время всплывать, знаю ли я, слышал ли я об этом?!
Мол, до какой же такой поры надо прозябать человеку (такому, как я) и каменеть в агэшном дерьме?.. А я слушал ее голос. Ее гнев. Улавливать обертона это как при встрече вглядываться в черты лица: волнует! (Прошедшая любовь не обязательно как прокисший супец.) Волновала интонация, звук. И ничуть агэшное каменеющее дерьмо не озаботило меня ответом: какой-никакой образ, каменение, поэтесса... Я слушал голос. Мне было неважно, о чем она говорила — важно ей.
Но как похоже, как одинаково Веронику (как и Дворикова) мучило от неумения сделать жизнь ни лучше, ни духовнее. Потихонечку, а грызло. (Как оттаявшая зубная боль.) Она швырнула трубку. У нее толпой посетители: их слишком много! все клянчат деньги, деньги... деньги на великую культуру, а она всего лишь маленькая Вероничка, никто, гном с бантиком, она устала. Но кто и когда при жизни успел получить по заслугам? (Кому воздали? — моя ей реплика. Тут она и бросила трубку.) Меж тем, стоп, стоп... за всеми ее то усталыми, то резкими словами означилась заодно и здравая мысль.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11


А-П

П-Я