https://wodolei.ru/catalog/leyki_shlangi_dushi/ruchnie-leiki/Hansgrohe/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Правда, не похотлив я. Просто житейский, на подхвате образ. Не нами и не сегодня придуманный. Просто козел.)
Треугольник в наши дни так же естествен, как водка, бутылка на троих. Сижу напротив них: расслаблен, не напрягаюсь ничуть. Да и шофер то ли все думает, то ли не думает свою невнятную думу. Возможно, что в треугольнике (имею в виду не быт, а суть) уже давным-давно нет ни истерично-женского, ни дуэльно-драчливого напряжения трех его вершин. Кончилось. Славные предшествующие два-три века вычерпали и выели из треугольника весь вкус былой драматургии. (Можно жить, не спотыкаясь. Если не дурить.) Ночью я обнаружил грудь Татьяны Савельевны всю в страстных синяках, шофер только что уехал. Я тоже постарался в эту ночь, особенно любя другую ее грудь (случайно). Утром она стояла перед зеркалом, глядя на обе в сливовых цветах. Сказала, смеясь:
— Ну-у, разукрасили!
Ее тело узнается без подсказок. Ее чувственность нехитра, но выражена сильно; она хочет тебя так, а не иначе, не потому, что желание, а потому, что матерая хватка, как вековая колея. Как запечатанный мед.
На столь хорошо проложенных путях однажды вдруг понимаешь, что в точно таких же движениях и в таких привычках ее имеет ее шофер. И — никакого треугольника. Я совпадаю с ним. Я вдруг узнаю (в себе) его живые подробности. Нет, не пугает, но ведь удивляет. Эта остро узнаваемая, но чужая радость — как повторение, почти подгляд. Моя рука движется, как его. Мой отдых такой же расслабленный, дремный, на спине. Притом что во мне вертятся его сонные желания, затребованные ее женским присутствием рядом, ее телом. Его шоферское хриплое першащее горло, взгляд, кашель, сигареты, я даже как-то купил те самые сигареты, которые он курит.
Совсем удивительно: поутру у меня болят руки от его тяжелой автомобильной баранки. (Никакого переносного смысла — по-настоящему ломит руки, тянет.) Ночью снилась полуосвещенная ночная дорога, тряско, ухаб, и я вдруг сделал резкий поворот, бросая грузовик вправо, к проселку, чтобы не въехать на поломанный мост.
Он привез оружие с Кавказа... мол, пригодится, когда за рулем днем и ночью. Заработал хорошие деньги, купил ствол, патроны, а чечня из палаток подстерегла и отняла.
Меня задело.
— Что ж не постоял за себя?
Он засмеялся:
— Жизнь дороже.
Ночь летняя, теплая, четыре утра. Я у окна. От полноты счастья высунулся из окна фельдшерицы (она в постели) — выставил на волю голову, голые плечи. Курю. Ночной кайф. Отчасти я уже выглядывал в сереньком рассвете корпус знакомого грузовика. Шофер иной раз прибывает раненько утром. Возможно, и уйти мне надо бы сейчас же, поутру. Но расслабился. Курю. Минутное счастье полезно. (Как момент истины.)
Вижу у палаток — внизу — бревнышко (я так и подумал в рассветной мгле, что лежит, забыли, выкатилось укороченное бревно). Оказалось, труп. Под окнами — меж кленов — выскакивала на свет фонарей узкая асфальтовая дорожка, вдоль нее три палатки с торгующими в дневное время кавказцами. Они там ссорились, выясняли, делили сферы влияния. Они и мир установили сами — помимо милиции. Но, как видно, небескровно. И небесследно. (Бревнышко выкатилось на фонарный свет.) Возможно, я и увидел его первый. Но, конечно, и бровью не повел. Лежит и лежит. А я курю. Ночь. Тихо.
Утром — позже, когда уже шел в булочную — я его вновь увидел: возле той же палатки. Мертвый кавказец. Застреленный. (Его сдвинули к краю асфальта, чтоб было пройти, перекатили , лежит на спине.) Моросит дождь. Газетка, что на его лице, все сползает, съезжает и все темнеет от мелких дождевых капель. Ждут милицию. Слухи: чечены (владельцы левого киоска) враждуют с кавказцами двух других киосков, уже объединившихся для отпора. Одного пристрелили, двое подраненных, один в реанимации: ночные счеты.
Он лежал в ту предутреннюю минуту на боку, мертвый, а я выглядывал в полутьме грузовик и покуривал. Светало. Я уже видел, что у укороченного бревнышка есть руки и ноги. Одна рука активно отброшена в сторону: будто бы он жил, просил этой рукой у меня сигарету. Лицо открыто. И утро встречает прохладой. Тихо. Грузовика не было. Но я подумал — все-таки пойду.
Когда возился с ключом в двери, фельдшерица сонно спросила:
— Руку перевязать?
— Не.
Новь. Первый призыв
Гаврила Попов, а за ним другие, рангом помельче. Затем еще и еще мельче, а когда калибр уже с трудом поддавался измерению — она , Вероничка — объявили про нее от такого-то района города Москвы , демократический представитель. Про стихи не забыли. Мол, это и есть ее главное. Андеграундная маленькая поэтесса. Не с огромным бантом, а со своей смешной темной челкой. Маленький звонкоголосый политик с челкой на брови. Ух, какая! Она тоже ратовала, чтобы московский люд вывалился на проспекты и площади как можно большим числом — объявленный митинг, надо же показать властям, что мы и хотим, и можем! Мы — это народ, подчеркнула.
— Ладно, ладно. Придем, — ворчнул я, одним глазом в телевизор, другим в цветочные горшки Бересцовых. Полить цветы водопроводной водицей. Другая из моих забот у Бересцовых — унитаз: раз в день дернуть цепку, спустить из бачка воду. (Иначе у них застаивается; и несет тиной.) Я дернул дважды кряду.
Шум низвергающейся воды заглушил на миг пламенные ее призывы. Но сам телевизионный овал на виду: Вероникино лицо, конопушки.
— ... Мы все придем! И не надейтесь (вероятно, в адрес коммуняк) — мы не забудем час и не забудем площадь! — выкрикнула (вновь зазвучав) Вероника. Обе знакомые конопушки были на месте. Близко к носу. И ячменек проклюнулся возле правого глаза (небось, на митинге ветрено).
Но под глазами чисто. Ни кругов, ни знаменитых ее темных припухлостей, молодец!
— Ладно, ладно, приду! — вновь пообещал я, ворчливый. Вода уже лилась в цветочные горшки. Тонкой струйкой. Вот такой же струйкой Вероничка вливала в себя вино — брезгливо; и кривя ротик. Но полный стакан. И второй полный. Она была пьянчужкой, прежде чем стать представителем демократов от такого-то района. Хорошая девочка. Стихи. Возможно, андеграунд не настоящий, заквас на политике. Но все-таки стихи. Пила-то она по-настоящему. Тем ранним-ранним утром она задыхалась и бормотала: «Никакой скорой помощи. Никаких врачей...» — А я и не собирался ей никого звать; пожил, повидал и достаточно опытен (знаю, как и чем в крыле К снимают тяжкое женское похмелье). Обычно я забирал и уводил ее от Ивановых, Петровых и Сидоровых, от приезжих из крыла К, от всех этих командировочных — веселых и по-своему бесшабашных людей, если объективно, но субъективно (для меня, для моих усилий по ее вытаскиванию) — гнусных и грязных. Мне уже осточертело. Чтобы оборвать, не точка, так хоть запятая, я как-то взял и отвез ее (потратил время) к ее стареньким родителям, у которых она жила. Но где там! Опять Вероничка замелькала здесь же — вернулась сюда же и попивала с теми же, без особого драматизма, жизнь как жизнь, серенько и ежедневно.
Я ей пересчитывал конопушки, отвлекал. Стуча по скату ее щеки подушечкой пальца, вел учет: две, три, четыре... — пока не оттолкнула, мои руки воняли ей дешевым куревом. В тот памятный раз я вырвал ее из рук среднеазиатских людей (как у смуглых детей; из их тонких, ничем не пахнущих рук). Ей было плохо. (Но ей и всегда было плохо.) Она задыхалась; рвалась на улицу или хотя бы в коридор. Я не пускал — она бы там стала реветь. Я подвел ее к окну, застонала. «Вот тебе воздух. Сколько хочешь! Дыши!..» — но Вероника не держала голову, совсем ослабела. Голова падала, по доске подоконника, по деревяшке — деревянный и звук удара. Я придержал ей голову, носом и ртом к небу, дыши. Обернул простыней. Как бы в парилке, завернутая, выставилась несчастным лицом в окно и дышала, дышала, дышала. Вдохи прерывались только, чтобы пробормотать не зови скорую, прошу ... — не хотела, чтобы белые халаты слышали, как от нее разит.
Мука похмелья, физиологическое страдание выказать многого ей не дали: на лице едва пробивалась блеклая и краткая попытка нежности. Тем не менее место на подоконннике в крыле-К было тем особенным местом, где ее лицо впервые пыталось выразить мне неустоявшуюся еще любовь. (Фонарик в руках подростка: вспыхнет — погаснет, вспыхнет — погаснет.) Я забыл этаж, где происходило, колеблюсь, пятый ли, шестой или даже восьмой? — но уже независимо от этажей и от коридоров существует (в памяти) этот подоконник, а на нем, где ее лицо, небольшое деревянное пространство (с ладонь, с две ладони). Как бы экраном плохого прибора, ее лицом посылались в мою сторону невнятные промельки любви.
Я не был сильнее тех восточных людей из Средней Азии, приехавших в Москву торговать дынями (их четверо, я один), я не был крикливее, ни злее и не был, думаю, нравственнее их — не превосходил никак и отнял Вероничку, сумел ее отнять потому лишь, что был опытнее. Так сложилось. Я давно в этой общаге, а они только-только. Да и понять замысел четверых куда проще, чем угадать порыв одного. Именно что порыв! — самое примитивное движение души. Боль, болевой порог. Если рядом опустившаяся (к тому же обиженная, жалкая) женщина, хочется тотчас не только вмешаться, но и быть с ней. Тяга скорая, на инстинкте — и чувственная; можно было бы по старинке этот порыв назвать любовью. Я так и назвал. Я спокоен в обращении со словом. Почему ты не пишешь о любви? — спросила как-то Вероничка, наивная и, как все поэтессы, спрашивающая в упор, а я, помню, только пожал плечами — мол, люди не вполне знают, о чем они пишут.
И я, мол, тоже не вполне знаю, о чем пишу. (Вернее, о чем уже не пишу .) Я мог бы объяснить человеку стороннему. Прицел, мол, да и сама цель обнаруживаются далеко не сразу. Но как было объяснить Вероничке, уже трезвой, что любовь к ней, возможно, и не существует для меня как чувство, если не поддерживается теми самыми подоконниками. Тем нашим подоконником (на пятом или на восьмом этаже, я забыл), на котором в тот час она дышала частыми рваными вздохами, рыба, подпрыгивающая на береговой траве. И с которого (с подоконника) мы вместе с ней (она постанывала) убирали следы всего того, что выпил, но не вынес ее скромный интеллигентский желудок. Как на китах — на подоконниках. Не на трех, так на четырех. На обычных, деревянных и скоропортящихся от заоконнной сыри подоконниках (не вечных, я не обольщаюсь), — на них любовь и держится.
— Поэты так не думают, — отмежевалась Вероника.
Я согласился. Разумеется. Я сказал, что и вообще в этом смысле поэты меня восхищают.
— Чем? — она мне не верила.
Я пояснил — своей высотой духа, то есть своей всегдашней готовностью биться за постель.
— Фу!
Метропоезд стал притормаживать у «Тверской» — людей в вагоне негусто (все сидели, мы тоже).
Тут я вспомнил, припомнил ей, что проезжаем сейчас под стареньким зданием, особнячок, где литбоссы взяли Платонова сторожем и подметальщиком улицы. Не под — а рядом с Тверским бульваром, ответила Вероника, рядом с Пушкиным проезжаем (она всегда возражала мне Пушкиным) — с Пушкиным и с кавалергардами, с той, ах, ах, краткой ренессансной порой русской жизни, что все еще нам снится, как недостижимая.
Худенькая, она ежилась (в вагоне сквозило). А я про свое: я уточнил ей, что мы сейчас как раз под тем двориком, где он скреб своей андеграундной метлой. Шаркал и шаркал себе потихоньку, растил кучу мусора. Но (опять же!) и под той землей, сказала Вероника, которую топтали ноги Пушкина. Я засмеялся. К чертям споры. Москва — великий город, всем хватит. Величие здесь как раз и припрятано, пригрето тем уникальным состраданием, которое одновременно и убивает тебя, и умиротворяет, шарк, шарк метлой (жалей, жалей, жалей всех, только не себя!). Москва растворяет и тем самым перераспределяет нашу боль. Тут не с кем стреляться, всем понемногу нашей боли хватит. Пушкин уцелел бы, не помчись он в Петербург. В Москве он бы всерьез занялся (вымещение страдания) сооружением небольшого памятника няне. Хлопотал бы. Писал царю... Я дразнил ее. (Но не только болтливость под стук колес. Я уже чувствовал, что Вероника уходит.) Что касается любви, — продолжал я Веронике, — мне (извини) хочется любить заплаканных женщин. Но не писать же о них! Писать о любви — это всегда писать плохо. Скоропортящееся чувство. Платонов был особенно хорош тем, что всем им, уже одуревшим от неталантливого описания любви, он противопоставил иное — в частности, неписание о любви вообще. Неудивительно, что читавшие его взвыли от восторга. (Как только он умер.) Весь русско-советский мир пал ниц. Вот с какой силой (вот насколько) они почувствовали облегчение. Были благодарны. Их перекосившиеся, истоптанные бытом (плохо и натужно любящие) души нуждались в неупоминании о любви. В минуте молчания. В паузе.
— Перестань же!.. — она, поэт, тщилась вновь и вновь окоротить, а то и повернуть к Пушкину. К кавалергардам, чьи кудри и бачки изрядно подзабыты (засыпал снег)... А если бы он (Платонов) написал о людях вообще бесполых, о людях, размножающихся прикосновением рук — а ведь он мог бы под занавес и вдруг, в конце своей подметальной жизни! Конечно, не прямо и в лоб, а как-нибудь особо; с космизмом и одновременно (как топчущийся дворник) с русской робостью перед запретной темой. Если бы он хоть сколько-то написал о них (об однополых), не только русский, но и весь мир взвыл бы от восторга. Пали бы ниц. До сей поры его бы превозносили. Славили бы. (А как бы свежо истолковывали!) Но он предпочел неупоминание, асфальт на Тверской, брусчатка, каблуки проходящих мимо женщин, взгляд неподнимаемых отекших глаз и монашеская работа рук, шарк, шарк метлой....
Завернутую в простынь, я так и положил Веронику в постель; оставил в тиши, пусть заснет. Запер комнату. Стоял, выжидая — и вот, в полутьме коридора, мягко, кошачьими шагами ко мне подошел среднеазиатский хрупкий мужчина (один из тех, что попользовались втроем, четвертый мертвецки пил). Очень деликатно он спросил меня:
— Не знаете ли, в какой комнате проживает девушка, довольно милая, высокая, чуть с рыжинкой глаза?.. (Однако же наблюдательность! Портретист.)
— Не знаю, друг мой.
— Она, видите ли, просила нас.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11


А-П

П-Я