https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_rakoviny/visokie/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Встала утром — и бегом, бегом, стыдливо. Я сделал вид, что сплю. Уходила, и с плеч что-то стряхивает, как бы заразу, общажную нашу пыль, пыльцу — я подсмотрел в окно. Я вышел в коридор к окну, чтобы из окна подольше ее видеть. И видел, заспешила — бегом, бегом, села в троллейбус. То-то.
Вероничка оставила свою фотографию; фото удачное, она так считала. В этот раз, прячась у меня четверо суток и мало-помалу приходя в себя, спросила про фото, где же оно? А я признался, не стал придумывать — нет у меня. Да, потерял. Возможно, выбросил. Не ценю я эти глянцевые бумажки. Человек во мне, вот и все. Да и как бы я хранил, где? в старом чемодане с бельем?.. Когда-то в спешке, давай-давай, перебирался на новое место и некстати резким движением водрузил пишущую машинку на единственную фотографию мамы. Излом пришелся прямо на мамины глаза, беречь было уже нечего.
В метро уже за полночь (мой выход, моя подземная прогулка перед сном) я вглядывался в лица припозднившихся женщин, ища среди них с лицами, так сказать, пожалостней, понесчастней. Подтрунивал над собой, но искал. Нужна, мол, теперь не сама Вероника, пусть петушится дальше, а ее посильная замена — женщина, подходящая и похожая по обиженности . По степени обиженности.
Я вглядывался ненавязчиво, просто отмечал. Она?.. Нет. Она?.. Нет.
С лиц мой взгляд переползал на стены вагона. Так я впервые заметил рекламу в метро (там и тут она стала появляться, подстерегая рассеянный взгляд). Контрацепция. Аборт под наркозом. Все виды услуг. Призывность и нажим заставляли видеть, узнавать слова, но не вдумываться в саму надпись на подрагивающей стене метровагона. Защита от рэкета... Все виды охраны... Решетки. Противоугонность... — мир наполнялся не столько новыми делами, сколько новыми знаками. Гнусны не сами дела — их всплывшие знаки, вот что вне эстетики. Тот же типичный, знаковый андеграунд. (Подполье, шагнувшее наверх.) Возможно, таков окажусь и я, выйди я на свет. Нет уж. Не надо. Нарастающая (и царапающая меня) новизна жизни, вернее, каждодневное подчинение этой новизны моему «я» сделало меня когда-то пишущим человеком. Но вот прошло двадцать и больше лет, и мое «я» потребовало свободы от повестей и их сюжетов, неужто же само захотело быть и сюжетом и повестью?.. В былые-то времена я бы уже несомненно кинулся к пишущей машинке — вот ведь чудо во спасение! Сиди и тарахти пальцами по буквицам. (Чувство изойдет — зато придет текст.) Подполье, его соответствующая реклама как раз и подлавливают тех, кто вне текстов — одинок или вдруг брошен. Подлавливает замаскированная надежда. И говорит — бери, возьми — вот твоя гиперреальность, вот что такое мир людей в новой и свежо ожившей условности.
Я подсел-таки к плачущей. На пробу. В углу вагона она сидела и несколько киношно (раньше сказали бы «театрально») прижимала платочек к глазам. Я спросил — она испугалась. «Вам плохо?» — «Нет.» Она тотчас и решительно отвернулась, оскорбилась. Решила, что я ловец пьяненьких. Но я и точно был в ту минуту ловец, хотя и в житейски высоком смысле. Я не искал женщины в метро, просто как проба. Как проба на предчувствие...
Я знал, что женщина для меня появится. И притом скоро.
Психологи любят уверять, что образы являются и как бы выпрыгивают к нам из нашего прошлого (к примеру, через сны, из снов — говорят они). Они и правы, отчасти.
Конечно, если бы не противовес нашего прошлого (которым мы себя себе объясняем), мы бы попросту не удержали в себе ни одного сильного чувства. Мы бы просто распались. Нас бы разорвало.
Но почему бы не уравновесить прошлое будущим?
Почему бы не считать, что часть чувств (закодированные в образе) надвигается на нас как раз из будущего. Человек уже издалека слышит набегающее время, а сами образы будущего — как проносящиеся отдельные осколки, пули первых выстрелов.
И в этом приеме предчувствий будущего наше прошлое, я думаю, ни при чем. Мы свободны от прошлого. Мы чистый лист. Мы ловцы.
Каждый раз, когда я видел ее лицо (крупно) на экране, я вспоминал тонкую струйку вина, стекавшую по ее дрожащему, нежно очерченному подбородку. Я тотчас спохватывался и набирал из-под крана воду в бутылку (в чайник), чтобы полить оконные цветы. Тоже струйкой. В этом был наш с Вероникой черезэкранный контакт — наше общение. Наши, если угодно, длящиеся отношения. Стоило ли тогда писать изящные верлибры, чтобы теперь делить прилюдно деньги на нужды культуры? — я не задавался столь лобовым вопросом. Могло статься, что с экрана она в сущности тоже поливала в горшках чьи-то чужие цветочки.
Я только и узнавал о ней по ТВ. Не знаю даже, писала ли она стихи.
Она отправила два молодых дарования за границу, чтобы посмотрели мир. (Они тут же сбежали туда насовсем.)
Она нашла спонсоров для литературного журнала. (Журнал тем заметнее, увы, хирел.)
И не могла она не чувствовать, сколь временно и скользяще ее положение. Едва демократы, первый призыв, стали слабеть, под Вероничку, под ее скромный насест, уже подкапывались. Как ни мало, как ни крохотно было ее начальническое место, а люди рвались его занять. Люди как люди. Ее уже сталкивали, спихивали (была уязвима; и сама понимала).
Возможно, поэтому, спохватившись (я так понимаю), она изо всех силенок поспешила делать добрые дела.
В частности, Вероника успела познакомить меня с Двориковым. Как теперь выражались, вывела меня на известного Дворикова — демократ, московский депутат (а не почти депутат, которыми Москва уже кишела). Вдумчивый и прекрасный, по ее словам, человек. Чуткий. Любящий людей. И так далее... Оно так и было: и чуткий, и вдумчивый. И людей любящий. Но ко всему этому у Павла Андреевича Дворикова было еще одно качество, которое Вероника не назвала (а может быть, не знала, не разглядела) — он был глуп. Не то чтобы явно дураковат, разумеется, нет. Образован, интеллектуален, даже остроумен, но при всем том, как бы это ловчее выразить, был он глуповато-восторженно-честен . Таких тотчас подымают в верха в наших забубенных коллективах — особенно при капитальных сменах начальства. Они вдруг всех устраивают. Известнейший российский тип времени перемен. Можно чуть иначе и чуть лучше о нем сказать, варьируя и уточняя, что был де он честно-глуповато-восторжен .
Этот Двориков мне и позвонил. Не вечером, не в поздней расслабухе, когда с кем ни попадя по телефону можно час по душам, а с утра, ранний был звонок. С самого утреца, когда такие люди, как он, минуты считают и берегут. Сам позвонил. Все ли, мол, в порядке?..
— В порядке, — отвечаю.
Беседуем. Жизнь, что ни говори, чудо, чудо и радость! — особенно таким вот солнечным утром. Солнце брызжет в мои окна (в окна Лялиных, в окна Бересцовых, но ведь достается и мне).
Утренняя телефонная беседа с Двориковым тоже в радость и приятна уже сама по себе (хотя он немного комплексует, говоря с агэшником, не без того). Но ведь как всякий, кто после перемен так легко и так сразу нашел себя в звездной высоте, то бишь в больших начальниках, он не может не чувствовать себя чуточку неловко. (Что говорит о нем хорошо.) Сам Двориков, а не хухры-мухры, товарищ Двориков, господин Двориков всерьез расспрашивает меня о моей судьбе-злодейке — о моих десятилетних непубликациях — о моей общажно-сторожевой жизни и жизни вообще. А жизнь-то, меж тем, торжествует. Да, говорю, слышу. Слышу жизнь. Слышу ее триумф — мы победили! И солнце в окна, и позавтракал я отменно (продуктами Лялиных), и чай на столе душист, и приятель-депутат вовремя вылез из кустов, чтобы сыграть на рояле.
Ведь как кстати! — я про рояль, оказавшийся не только в кустах, но и рядом с большим дуплистым деревом, с дубом. (Где в дупле, как оказалось, давно уже проживает замшелый подванивающий агэшник.) Я говорю, Павел Андреич, а не выпить ли нам крепкого чего — по-товарищески вместе и с утреца? — А он, смеясь (у него звонкий молодой смех), отвечает, нет, нет, нет, не выпить, нас жизнь еще не переехала, чтоб пить с утра. Посмотри, мол, какое солнце! какое время сейчас на дворе: какое тысячелетие!.. — Он, депутат Двориков, берется к тому же помочь получить мне, бездомному сторожу чужих кв метров, мою, да, да, мою квартиру, — он с тем мне и звонит, однокомнатную, пустую и близко от метро. Как раз такая.
Квартира — это уже слишком.
У меня квартира. (Звучит как музыка.) Однокомнатная, в ней нет ничего, кроме раскладушки. Но уже есть (уже дали) ключи.
Я туда только и принес что свой старый чайник да коробку с заваркой. Поставил в кухне на подоконнике. Кв метры девственно пусты и вздрагивали эхом от шагов, от первого звучания голоса.
А сама комната оказалась хороша, светла и потому совсем уж пуста, как начало мира. Но в том и почерк, что так эффектно (так сразу) распахнувшееся для меня пространство жилья, и в особенности большая, с солнцем комната, не показались мне началом . Не могу объяснить. Чутье пса. Бомжовый нюх. (Вот когда мне в общаге предложили посторожить первую богатую квартиру, я поверил: начало.)
Из окна комнаты не был виден ни один перекресток. (Был лишь отдаленный, легкий гул машин.) Обманчивое чувство новизны — вот что я почуял и услышал в звучной гулкости тех стен. Казалось, в рисунке Кандинского наша цензура соскребла сабли, завитки и кружки, оставив лишь водяные знаки их присутствия. Намеки в пустоте мира — тоже абстракт. Но абстракт до той отчужденной степени, что кв метры лежали холодные, а дареная раскладушка (единственный на них предмет) представилась дряхлой и коротковатой, да и уже занятой чьим-то телом. На раскладушке лежал, храпел (гул машин) невидимый хозяин. Не я. А я только стоял среди голых стен, как перед открытием мира, которое, увы, все-таки задерживается. Возможно, у Вас. Вас. Кандинского на примете всегда была вот эта пустая, выданная случайным чудом квартирка. Комната 20-х годов. Как заготовка. Видок на будущее: можешь малевать на любой из четырех голых стен — в любую сторону подаренной тебе пустоты. (Рисуй, но не говори себе и другим, что начинаешь заново.)
Депутат Двориков привел сюда же (я и часа не пробыл, чутье!) некоего бездомного человека, чтобы пожить здесь две-три ночи. Пустите его на время, попросил меня. Пустите пожить потерпевшего . И подтолкнул гостя вперед. Тот протянул мне руку.
Я, разумеется, пустил, но я не обманулся — мне достаточно было глянуть глаза в глаза, когда тот вошел и явно нехотя пожал мне руку. Прохвост выдавал себя за страдальца. За опального. И (как все они) за лагерника, из тех редких наших лагерников — из числа, мол, самых последних! Вот он — суровый лицом, вернувшийся наконец-то в родную Москву и ярившийся теперь на всех тех, кто сладко жил при брежневщине. «Одна?..» — это он про комнату, про количество комнат.
Он заметно скислил лицо: он явно ожидал получить. (Он ожидал чего-то, достойного его колючей судьбы.) Какой-никакой, но не голой же, как начало мира, маленькой однокомнатной квартиры!
Я тут же стал подначивать: как это жить вместе? а как спать?
— ... Всего-то одна раскладушка. Предупреждаю! В подобных случаях сплю валетом — я строг, старомоден и предпочитаю обнюхивать чужие ноги, но не чужой рот.
Лагерник завопил, замахал руками — как так вместе? как так вдвоем?!.
— Не слушайте, не слушайте его, Сергей Романыч, — заговорил, заспешил Двориков. — Петрович — добряк. Это только ворчанье. Ворчит, корчит из себя буку! Он тоже из потерпевших, непризнанный писатель. Вот-вот станет широко печататься. Все сделаем, чтобы ему помочь. Уверяю вас, он хороший писатель!..
— Все про меня знает, — подмигнул я лагернику. — Жаль, не прочел ни строки.
Я уж увидел, углядел по лицу, что тот не согласится жить вдвоем. Прохвост понимал, что куют железо горячим. В лагере, я думаю, он не был, да и в ссылке едва ли далеко, такие глаза. Выпросил себе документы (из слезного сочувствия). А скорее всего, прикупил — сказал, что в пути потерял, — ему тут же за денежку выдали заново. Мне все хотелось спросить: сколько стоит сегодня новый паспорт? а сколько стоит новехонький и чтоб в нем поставили сибирскую прописку?.. Конечно, он знал роль. Ее уже все умники знали. (Как одежку, примеряли, кто к лицу, кто в талии.) А может, и жертва, они зубастые. Он ведь не сразу осердился: он еще покочевряжился, поломался перед Двориковым — он де свычен страдать. Он и на морозе спал, в болоте спал, на лесоповале его как-то ночью обоссали, ко всему привычен, — он готов спать в сарае. Он де и не ждал от мира справедливости.
Но ему, и правда, некуда было деться. (Ладно. Может, ему нужнее.) Если страдалец ничего себе не найдет попросторнее и с видом на набережную, если осядет в этой однокомнатной, я попросту вернусь в общагу. Но, может, лагерник сам уйдет?.. Не спеши, сказал я себе.
— ... Да что вы заладили — лагерник! лагерник! — взвился он на меня. — Я был в ссылке!
— Извини, — сказал я, перейдя на «ты», мы с ним ровесники, оба полуседые. (Обоим нужна крыша над головой.)
— Товарищи! Дорогие мои! — утешал, успокаивал нас Двориков. — Господа! Не ссорьтесь. Мы только-только начинаем жизнь — у нас все впереди.
Благодаря Дворикову, его честному лицу, я и уступил. Уступил мои голые кв метры на недели две-три , пока ссыльному не подыщут чего получше. Возможно, я и уступил потому, что квартирка не показалась мне началом. Я как-то сразу в нее не поверил. Была слишком для меня хороша. Чистая. С окнами в сквер.
Опальный еще и обиделся. На меня и на Дворикова, конечно, — на людей, что ему недодали, на весь мир! Он с сибирских времен уже ни с кем не может жить вдвоем. Ни есть из тарелки. Ни спать ночью...
Я хотел возразить, мол, и в общаге иной раз повидаешь больше, чем в ссылке. (Но не возразил ведь. А меж тем чистая правда.) Как-то, по необходимости, я спал на кровати вдвоем с маньяком. Зима лютая, пол ледяной, а кровать одна. Неделю я с ним мучался. У него была ночная защитно-агрессивная мания — он де окружен врагами и враги подползают к нему непрерывно. Днем был вполне нормален, а едва засыпал, вел бой в окружении. Враги подползали со всех сторон. В течение ночи он душил меня раза три, пока я не дал ему в зубы с такой силой, что еще неделю у меня были разбиты костяшки пальцев.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11


А-П

П-Я