https://wodolei.ru/catalog/chugunnye_vanny/140na70/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

В голосе его послышались злобные нотки. Он поцеловал свое распятие и удалился.
Неужели он и в самом деле верит в Бога? Или только в свое распятие?
Объяснять что-либо бергассессору бессмысленно. Хотя именно его больше всех должна была бы волновать хрупкость нашего бытия. Ну, представьте себе: вот с какого-то бодуна взяло и возникло бытие. Разве нельзя предположить, что это бытие (не космос, не галактики и все их мелкие детали, а само бытие) с такого же бодуна вдруг погибнет, и не останется ничего, что было? В один миг? И вы даже не заметите, что вас не стало?
Как вдруг взяло и не стало зубной боли у тромбонаря.
Я не боюсь, что после смерти не будет ничего. Так даже лучше.
– Если вы и дальше будете так качаться, г-н бергассесcop, то вы свалитесь.
– Я не качаюсь, – возразил тот со слезами, – это меня качает.
Качание бергассессора на его роге (на правом, я-то сижу на левом) отвлекло меня от музыкальных ассоциаций. Я видел себя главным героем оперы и пел, естественно, баритоном. Все интеллигентные люди поют баритоном. Я пел величественную арию:
Тайная власть сладострастных ночей,
Сила полуденных солнца лучей,
Счастье молиться, любить и страдать,
Все это – нам…
To есть мне и Гефионе.
Et cetera.
Музыка величайшего из композиторов, когда-либо живших на этом свете: Виктора Несслера. Его опера «Офтердингенский трубач» – совершеннейший шедевр в истории музыки, и сравниться с ней может отчасти лишь «Голотурнская мельница» Вильгельма Фрейденберга. Оба композитора, Фрейденберг и Несслер, первоначально учились богословию, один в Страсбурге, другой в Гейдельберге. Неудивительно, что их музыкальное творчество было исключительно духовным. Я как раз хотел подвигнуть обоих на сочинение совместной оперы «Свято-Гефионский голотрубач, или Император Корзинкин», но тут слезливый и вообще неприятный бергассессор отвлек меня, начав раскачиваться на своем роге.
Правда, потом мне пришлось извиниться перед ним, потому что я тоже начал раскачиваться. Нас качало…
Почему императора Фердинанда, в честь которого, когда он еще был кронпринцем, назвали этот остров, прозвали «Корзинкиным»? Трудно сказать, что это было, слабоумие или глубокоумие. Однажды он заказал корзину по своему росту, так чтобы ему было в ней удобно помещаться. Причуда не слишком большая, хотя в конечном итоге и дорогостоящая, потому что лишь восьмая по счету корзина его удовлетворила. (Семь предыдущих были пожертвованы приютам для престарелых. «Будет пусть и старикам у нас почет», – как мягко выразился император.) Впрочем, цивильный лист это не слишком отягчило, если сравнить с расходами других высоких особ – на дворцы, на конные заводы, на любовниц.
В этой корзине император прятался, она была ему по росту. Сплетена она была не конусом, а бочкой, согласно высочайшему повелению, то есть могла стоять на донышке. Забравшись в нее, император сначала раскачивался, чтобы придать корзине определенное направление и ускорение (иногда ему для точности приходилось помогать себе рукой), после чего корзина падала, и император катился по коридорам дворца Гофбург. Лакеям было наказано вовремя распахивать перед ней анфиладные двери. Со временем император так наловчился управлять своей корзиной, что старый дворцовый лакей по имени Корншейдт потом рассказывал: «Пролетает, туды его так, значит, его императорское величество через все залы, растуды его, прости Господи, то есть чисто как пушечное ядро».
Что это было, безумие или глубокоумие?
Архиепископ Венский, Винценц-Эдуард Мильде, человек вполне либеральный, хотя и выражавшийся с акцентом, потому что родился в чешском городе Брно, считал своим долгом урезонивать императора по поводу его корзиночных путешествий.
– Ваше величество (он ставил все ударения на первый слог)! Позвольте заметить, что дворцовым лакеям может показаться странным, когда ваше величество, я извиняюсь, изволит кататься по комнатам в корзине.
– О нет, мой дорогой архиепископ! Да вы попробуйте сами. Попробуйте, не стесняйтесь! Вы сразу все поймете.
Открыл ли он новый источник познания? Или, как я уже спрашивал, что это было – безумие или глубокоумие?
Остров размягчился. Сначала я почувствовал это, сидя на своем любимом левом роге: из каменного он вдруг сделался вроде как набитой чем-то шкурой; но это было еще ничего. Потом он стал ватным и начал качаться. Бергассессор не переставал распевать: «Пресвятая-вла-богородице-свете-по-мраченныя-моя-души». Потом рог стал как желе. Промежуточные стадии описывать не буду. Размягчение происходило постепенно. Бергассессор все чаще воздымал над головой распятие, освященное св. Инноценц-Мария Полудудеком, и скакал на своем уже почти совсем размягчившемся роге.
– Ради Бога, только не скачите! – кричал я ему.
Но он не внял мне и однажды скакнул слишком высоко. Прямо в море.
Ряд вопросов остался неразрешенным.
/1. Почему у тромбонаря от падения прошла зубная боль?
/ 2. О чем все-таки была речь в нерассказанной истории фон Харкова про желтые ботинки?
/ 3. Можно ли считать существование Бога в небытии предсуществованием человеческой души в бытии? И (вопрос / За. Можно ли поэтому считать, что возникшие таким образом человеческие души бессмертны? (Зубная боль тромбонаря из Мудабурга кончилась вместе с концом самого тромбонаря. Или все-таки нет?)
/ 4. Почему императора Фердинанда прозвали Корзинкиным? Нет, этот вопрос отменяется, потому что я на него уже ответил.
/ 5. С чего начать кеннинг о небытии? («Основа аксиоматичного тождества»? – «Гоннорвина Вселенной»? – «Прародина пародий»?)
/ 6. Почему знак дроби зовется «дробь»?
/ 7. Дробь-семь. Кто преступник?
Остров Св. Гефионы размягчается (тает, растапливается?), а море, наоборот, твердеет. Начала этой метаморфозы я как-то не успел заметить. Бог тоже замечает не все, особенно если он всего лишь бог оркестра филармонии, поголовно (поножно) одетого в желтые ботинки, а не бог воинств. Вскоре море отвердело так, что по нему можно было ходить, а моя любимая Св. Гефиона совершенно расселась. Зрелище было жуткое. Остров упал-разлился на капли, причем некоторые из этих капель были величиной с башни собора Парижской богоматери (почему я вспомнил именно о них? Ах да, ясно…), и вот они рухнули в свинцово-стеклянную воду… Непорядок. От острова осталась одна желтоватая вода. Барон фон Харков, наверное, тоже в ней растворился.
…Вода наконец стала льдом, и мы пошли по нему. Лед был везде, насколько хватал глаз. Твердый, плотный. Правда, позади была полынья, как раз там, где шагал Виктор Несслер («Осторожнее! Вы миру еще пригодитесь!»), глубокомысленно вглядываясь в черную прогалину, единственное воспоминание об острове Св. Гефионы, в которой слегка бурлила вода.
Если бы море замерзло быстрее, чем растопился остров, то бергассессор, решившийся спрыгнуть, скорее всего разбился бы. Все-таки рог, на котором он сидел, находился на высоте не меньше 1200 метров! Однако ему (нам) повезло, потому что метаморфоза происходила по частям. Когда бергассессор спрыгнул со своего рога, успевшего растаять до консистенции пудинга, море тоже уже стало плотным, как пудинг. Или как резина. Его и подбросило потом вверх метров на тысячу, где он завертелся и «показался» в лучах полуночного солнца фейерверочным колесом, потом упал и снова подпрыгнул, теперь уже метров на девятьсот – упал боком, взлетев несколько в сторону, но угол падения, как известно, равен углу отражения, так что мы только и видели, как он исчезает в желто-красной тьме, однако в этот раз его подбросило уже слабее, так что он скоро опять вернулся, упал, взлетел, и дальше падал и взлетал со все уменьшающейся амплитудой, пока наконец не приземлился, воскликнув: «О чудо бытия!»
Так бог ли я вообще, хоть Кадон, хоть Каэдхон, хоть как? Тем более что и острова у меня больше нет. Я – бог, я – червь.
Скорее червь. Ледяной червь по имени Кадон. Лето прошло. Тот единственный луч солнца, на миг осветивший подскочившего как мячик бергассессора, и был летом.
– Что ж, – сказал Виктор Несслер, – если нас еще не покинула надежда на спасение, то надобно идти на северо-юг.
– Нет, – возразил я, – если мы пойдем на северо-юг, то там будет становиться все теплее, лед растает и мы утонем. Лучше идти туда, где холодно, зато под ногами будет твердая почва, то есть лед. Так что пойдем на юго-север.
Плоская пустыня повсюду, куда хватает глаз, лишь изредка невысокие торосы, трещины, горбатые складки льда, ничего приметного. Ветер тут давно все просвистел. Небо над горизонтом, куда ни глянь, грязно-коричневое, как память об эскадронедемонов. По-надо льдом взад-вперед бродят туманы. К счастью, после неожиданного успеха «Голотурнской мельницы» дела у композитора Вильгельма Фрейденберга поправились настолько, что он мог позволить себе закупить четыре комплекта мехового полярного обмундирования. Выглядя в нем, как плохо набитые чучела белых медведей, мы двинулись в путь.
– Где-то здесь, – сказал Виктор Несслер, – находится могила Вечного Жида.
– Могила? – удивился бергассессор. – Ведь ему, кажется, умирать не положено. Откуда же могила?
– Он сидит в ней живой, – объяснил Виктор Несслер, – но нынче нам туда все равно не добраться.
И тут налетел зимний ветер. Мы сгрудились как можно плотнее, головами внутрь нашего тесного круга, чтобы не терять ни крошечки тепла отдыхания, опираясь на воткнутые в лед лыжные палки, и заиндевели.
– Дует он обыкновенно от четырех до шести недель, – сообщил Виктор Несслер.
Очередной порыв ветра, вырвавшийся из коричневой тьмы, повалил нас и засыпал белой грязью.
– «Прощай навек, – запел Виктор Несслер, – судьба нас разлучила…»
– «Прощай навек, – дружно подхватили мы, – так было суждено». – Это была прекраснейшая, на мой взгляд, из всех арий ни с чем не сравнимой оперы «Офтердингенский трубач», вдохновеннейшая из всех мелодий (и не просто мелодия, а самая настоящая мелоди, или лучше даже сказать – мелодай!), когда-либо сочиненных великим композитором Несслером.
Шесть недель прошли, и мы оттаяли. За это время мы примерзли друг к другу; хуже всего пришлось при этом Hecслеру и Фрейденбергу, обоим нашим теологам, потому что им пришлось буквально водить друг друга за нос. Мы слиплись в один снежный ком, чтобы сохранить тепло наших тел, этот единственный источник энергии в нашем положении, сидя головами внутрь; и, обледенев снаружи, мы сохранили тепло внутри. Ветер, гулявший над снежной равниной, долго гонял нас туда и сюда, однако мы этого почти не замечали. Мы спорили о смысле – когда не спали.
– Смысл – это жизнь, – заявлял, к примеру, бергассессор.
– Бес – смысл! – И… Ца! – острил в ответ Фрейденберг. И так далее.
Подытоживая, скажу сразу: смысла мы так и не нашли.
Взошло сине-зеленое, бирюзовое солнце. Оно медленно катилось по горизонту. Великолепная картина. Освободившись или, может быть, лучше сказать, отлепившись наконец друг от друга, мы распрямили свои члены. Вышел бергассессор – великолепная картина… Откуда он вышел? Из нашего тесного круга (то есть нашего снежного кома, ныне распавшегося). Он встал, одетый в сверкающие меха, и его печальный взгляд, глубокий и непознаваемый, как смысл всего того, что случилось с нами, долго скользил по бесконечным ледяным просторам, бесконечно переливавшимся в лучах бирюзового солнца. И запел гимн окружавшей нас золотистой тишине.
Вот этот гимн:
И досталась нам одна
Ти-ши-на…
И тут откуда-то из глубины донесся хриплый вопль: – Прекратите! Я больше не могу этого слышать!
Не могу удержаться и уже теперь отвечу на вопрос, который – ну, вы помните, как я, бог Кадон, говорил: «Первопричина печали моего бытия кроется в моей же душе…»?
Я, бог Кадон, пускай теперь только ветряной – или ветреный? – бог, в которого никто не верит, и поделом, потому что верить в меня так же бесполезно, как в того бородатого Бога воинств, ну так вот: я, Кадон, боглишь постольку, поскольку повелеваю тем, что запечатлено на этой злосчастной бумаге, поэтому запечатлено на ней будет то, чего хочу я, я один, всемогущий и беспомощный бумагобог Кадон, – короче: я утверждаю, что душа человеческая обязана своим существованием только тому факту, что все и вся в своем развитии постоянно усложняется. To, что усложнилось хоть немного по сравнению с тем, чем было раньше, приобретает способность усложняться еще больше, и чем дальше оно усложняется, тем больше увеличивается эта способность. Вспомните о банковских и биржевых котировках. Еще веке в двенадцатом менялы за своими прилавками-banco попросту пересчитывали ваши талеры, показывая на пальцах, сколько какая монета стоит, а когда речь заходила о суммах действительно серьезных, они считали на счетах. А сейчас? Авизо, фьючерсы, толлинги и сплошные спекуляции на чужих спекуляциях. Да возьмите хоть расписание поездов…
Прекрасный пример бесконечного усложнения самых простых вещей дает нам история человека, который во времена императора Тиберия вдруг объявился в каком-то из заштатных уголков великой империи, проповедуя, что Бог только один, что Он добр и милосерд, поэтому Его не надо задабривать жертвами, и что в бездумном соблюдении обрядов нет никакого смысла, а надо лишь верить в этого доброго Бога и вообще быть порядочным человеком. Узнав об этом, святейшая конгрегация – ну, та, что заведовала обрядами, которые этот босоногий ребе-проповедник объявил бессмысленными, – подняла на ноги инквизицию, и его вскоре арестовали и распяли. Аминь.
Нет, не аминь. До сих пор истина в конечном итоге всегда оказывалась не на стороне инквизиций иконгрегаций. Всегда находились люди, которые…
…Кстати, чуть не забыл: тот ребе был твердо убежден и всегда утверждал в своих проповедях, что мир скоро погибнет. И многие из тех, кто стоит здесь сейчас, говорил он, еще узреют его конец.
…А вообще, если предположить, что время существования любой Вселенной измеряется лишь долями долей секунды, укладываясь в миниатюрнейший атом времени, который как раз и есть наше жалкое Здесь и Сейчас, так что если у нас что-то и было, то в следующий момент его уже нет и больше никогда не будет, а того, что (возможно) должно было быть потом, еще нет и скорее всего тоже никогда не будет, – то с какой стати мы лелеем в душе дерзкую надежду, что бытие, то самое бытие-в-себе, не оборвется в ближайшую секунду?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14


А-П

П-Я