https://wodolei.ru/catalog/installation/Geberit/duofix/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Чаща стала редеть, и в проем между деревьями, застывшими, как табун, хлынул свет. Его было так много, как в детстве, как на Рош Хашана, когда он, Ицхак, вместе со своими братьями Айзиком и Гилелем под предводительством бабушки ходил на реку, на Вилию, топить свои грехи.
– Бабушка, – жаловался Ицхак. – Ты же знаешь, никаких грехов у меня нет.
– Ладно, ладно. Топи чужие… Мои, деда-безбожника, отца Довида, – он тайком по субботам курит… Чем больше потопишь, тем Бог к тебе милостивей будет. И ты получишь от него благословляющую подпись не на год, а на целый век!
Бабушка, Вилия, братья Айзик и Гилель, сладкие, детские грехи, уклейками уплывшие вн по течению в Неман, заслонили опушку, на которую они наконец вышли.
Вну струился Невежис, в котором, как в Вилии, как в каждой литовской реке, нерестились невинные грехи тех, для кого слово бабушки было словом Бога…
– Знаете ли вы, кого покрываете?
– Никого я не покрываю.
– Солдат Красной Армии Ицхак Малкин, еврей, потерявший в войну всех своих блких, в роли заступника убийц! Что полагается за такое укрывательство, надеюсь, вам вестно. Не пугаю – я не судья, а обыкновенный следователь. Только предупреждаю! Если кого-то и хотел бы видеть за решеткой, то, поверьте, не лиц вашей национальности. Может, только мы, русские, пострадали больше. В численном отношении, но не в пропорциональном. Ответьте мне на вопрос, зачем вы ездили в Паэжэряйское лесничество и с кем там встречались, и мы, как говорят в Одессе, разойдемся, словно в море корабли. Я приду к вам на Троцкую, в ателье, вы сошьете мне новый костюм, и я буду похваляться им повсюду. Ведь жнь у нас кочевая: сегодня Литва, завтра Украина, послезавтра Эстония.
– Я уже вам сказал: ездили к человеку, который спас мою жену. Но его не застали дома. А что до встреч, то ни с кем, кроме мужика, подбросившего нас до развилки, не встречались.
– Негусто… Столько вас били, а одно вас никому еще выбить не удалось – вашу способность ускользать от ответа. Вы народ вопросов.
– Пока вы спрашиваете больше.
– Спрашивать – мое ремесло, а не национальная черта. Могли же вы с кем-то случайно встретиться. Случайности правят миром. Вглядитесь хорошенько в эту фотографию. Узнаете его?
– Нет.
– Правая рука Гайдиса. Кличка «Филин». В миру Юозас Шерис, бывший органист. Особая примета: носит пенсне.
– Молодой…
– Молодой, да ранний. На прошлой неделе его люди напали на волостной центр и вырезали семью парторга – двух стариков родителей, детей-блнецов и жену.
В зимние вечера, когда на заметенных снегом улицах замирало движение и никого нельзя было выманить в гости, Ицхак принимался воскрешать и высаживать то, что, казалось, было выкорчевано навсегда и не доставляло никакой радости. Ну какую радость могут доставить бородачи с обрезами в руках или хитрый, поднаторевший в допросах майор госбезопасности; неприступное, как дот, и неумолимое, как рок, здание на проспекте Сталина, которое, хоть и возвышалось в самом центре Вильнюса, своими подвалами-норами, своими кабинетами-берлогами, своими шторами, плющом свисавшими со стен и окон, напоминало ту непроходимую чащу с ее буреломом – только в чаще ломало деревья, а тут – людей.
Долгую городскую зиму вместе с Ицхаком коротали безымянный мужичонка, понукавший свою покорную лошадь, бородач с обрезом, ощупывавший штаны Малкина и запускавший свои волосатые руки к нему за пазуху; майор Миров или Киров, не перестававший стращать его геенной огненной и превозносить предательство как высочайшую добродетель; хромоногий Лейба Хазин, закутанный в вывязанный женой – заботливой Леей Стависской – шарф и сновавший с доносами по городу, как со свежими пончиками.
Под вечер приходила Эстер и всех разгоняла:
– Пшли вон отсюда! Пшли вон!
И в открытую дверь на мороз вылетали превращающиеся на глазах в пар собеседники Ицхака – следователи с разными погонами и манерами, доносчики, смертные лошади и многомудрые деревья. Пар застывал в студеном воздухе, и все пережитое Малкиным, кружась снежной каруселью, проникало через щели в оконных рамах и возвращалось к нему снова и снова.
Зимней порой Ицхаку казалось, что он сам и вся жнь человеческая не более, чем пар, клубящийся о рта в стужу. Выдохнул – и исчез. Единственное, чего он не мог понять: почему же между выдохом и исчезновением такое расстояние? Он тихо покрякивал, укоряя себя за то, что еще выдыхает в пустоту то ли пар, ставший жнью, то ли жнь, ставшую паром.
Мысли нуряли его. Он немогал от их обилия, от их повторяемости. Когда делалось совсем невмоготу, Малкин подходил к «Зингеру», опускался на обшитый еще Эстер стульчик, нажимал на педаль и принимался вхолостую строчить. Так он мог строчить часами, пока усталость и сон не смаривали его. Звук работающей машинки на время примирял Малкина со старостью, с одиночеством; пораженные ревматмом ноги обретали прежнюю упругость и подвижность; нуренные глаукомой глаза впивались в головку «Зингера», как в шпиль собора Парижской Богоматери; и с каждым нажатием педали он, бесстыдно молодея, облекал себя в силу, в страсть, в соблазны.
Игла обезумевшего во мраке «Зингера» перешивала всю его судьбу, прострачивала не пустоту, не воздух тесной коммунальной квартиры, а как бы пролагала стежку для всех заблудившихся на свете, для всех потерявших друг друга.
Засиживаясь за верным «Зингером», Ицхак сходил с ума вместе с ним. Но то было заманчивое, целительное безумие, и Малкин мечтал только об одном – чтобы оно длилось бесконечно. Кончится безумие – кончится жнь.
Безумие не имело ничего общего с обыденным безрассудством, которое встречалось на каждом шагу и которое кончалось самоубийствами, членовредительством, тюрьмой и ссылками.
Жить в том обыденно-безрассудном мире ему не хотелось. Он отказывался быть его подданным и, видно, потому пытался на своем одиночестве построить свое, ни от кого не зависимое государство, в котором большинство населения составляли бы мертвые и управлял бы им один живой – он, Ицхак Малкин. Но уберечь свою республику от нашествий и вторжений живых, от какого-нибудь гэбиста Мирова или бородача с обрезом он был не в состоянии. Вот и сейчас они крадутся к границе, которую стережет всего один человек, который является и пограничником, и основателем государства, поскольку в нем, кроме Ицхака, никто в живых не числился.
– Стой! – кричит он бородачу с обрезом.
– Стой! – приказывает он Лейбе Хазину, фотографу, спешащему в серое здание на проспекте Сталина с полновесным доносом.
– Стой! – останавливает он у самой пограничной кромки следователя-гэбиста, вооруженного с ног до головы дубовой, непробиваемой верой в то, что все, кроме него, враги Отечества.
Но на них его предупредительные крики не действуют. Они знают, что никакой стрельбы не будет. А если он и будет стрелять, то ветхозаветными заповедями, присловьями отца и деда о добре и зле.
– Можно?
Ицхак вскинул голову. Неужели он ослышался? Неужели голос ему только померещился?
Телевор выключен, «Зингер» дремлет – ему, наверно, снится его прежний хозяин-немец. За окном, в почти что нарисованном городке завывает вьюга. Но вьюга не говорит по-русски.
По-русски говорит еврей-азербайджанец Михаил Рубинов. Ицхак ленится подойти к двери. Кому нужно, тот зайдет.
Он никогда не запирает дверь. И в молодости не запирал. Как только ни убеждала его Эстер, он стоял на своем:
– От беды замками не укроешься. Радость на замок не запрешь.
Все родичи запирали свою с трудом добытую радость, но она то и дело сбегала от них. А сбежавшая радость, как невеста, улнувшая – под хупы, никогда не возвращается.
– Можно? – Голос окреп.
– Всегда, – обронил в тишину Ицхак, не питая никакой надежды на то, что в дверном проеме появится чья-то голова.
Но он ошибся. Темнота родила гостей. Малкин доплелся до выключателя, щелчком зажег свет и, кутаясь в махровый халат с увядшим начесом, уставился на пришельцев. Валерия Эйдлина он узнал сразу, а во втором опытным портновским глазом узрел иностранца.
– Простите великодушно, мы нагрянули без звонка, – смущенно пробормотал музейщик.
– У меня телефон не работает. Уронил на пол. До сих пор не поднял – забыл.
– Мой друг Америки… Из Колумбийского университета. Джозеф Фишман. Снимает фильм о евреях Восточной Европы…
– Очень приятно, – натянуто сказал Малкин. – Посидите немного, я поставлю чай.
– Мы ненадолго… на минутку… – на подпорченном английскими распевами идише объяснил Джозеф.
– Он хочет и вас снять, – оправдывался Эйдлин.
Желая расположить хозяина, он поднял с пола телефон, вытащил сумки перочинный нож со штопором и принялся что-то усердно отвинчивать.
– Сперва чайку выпьем. Если желаете, у меня и покрепче найдется. Целая коллекция. Чаевые за сорок лет.
Он прошел на кухню, поставил на плиту чайник со свистком, вернулся в гостиную, распахнул дверцу буфета и воскликнул:
– Армянский, грузинский, молдавский, азербайджанский! Коньяк сорокалетней выдержки! – Он влек запыленную бутылку, достал три рюмки и объявил: – В честь первого и последнего американского гостя!
– Почему же последнего? – спросил учтивый американец и пристегнул блестящей скрепкой, похожей на запонку, сползающую с головы кипу.
– Потому что гости, может, еще будут, но вот хозяина… Порой жнь напоминает затянувшиеся похороны.
– Хотя мой фильм и о последних евреях, но я вам желаю: до ста двадцати, как до двадцати!
– По-моему, – тихо, пропустив мимо ушей пожелание иностранца, промолвил Ицхак, – Америку всегда интересовали первые.
– Это правда, – подтвердил Фишман. – Но и на последних есть спрос, особенно на последних евреев Литвы и Польши.
– Если вы, Ицхак, согласитесь, вас увидит вся Америка, весь мир, – рассыпал дешевое просо лести Эйдлин, копаясь в чреве телефонного аппарата. – У вас там небось родственники.
– Была сестра Лея.
– Где? – не притрагиваясь к коньяку, осведомился Фишман.
– В Детройте… Почему вы не пьете?
– Спасибо, мне нельзя, – ответил гость и поправил кипу. – О, Детройт! О, Форд! – твердил он с восторгом. – Мои грандмазе и грандфазе тоже жили в Детройте.
Он вдруг задумался, и задумчивость придала его безвозрастному лицу выражение детскости и простодушия. Взгляд его скользнул по неубранной квартире, по старой скатерти с довоенной вышивки цветами и остановился на застекленной фотографии, на которой были запечатлены молодой мужчина с тростью в руке и невысокая женщина в шляпке, вошедшей в моду после фильмов с участием Франчески Гааль. За спиной влюбленной пары всходила громада Эйфелевой башни.
– Париж? – спросил Фишман.
– Да. Тридцать восьмой год.
– Справа – вы, а слева?
– Моя жена. Э Ицхак потянулся к рюмке, от волнения опрокинул ее, снова налил доверху, и вкус простоявшего сорок лет напитка вдруг вернул его в маленькое кафе напротив Оперного театра, куда он по вечерам приходил с Эстер выпить стаканчик бургундского или чашку крепкого до головокружения кофе. А может, голова у них тогда кружилась не от вина, не от кофе, а от того, что они вместе, что рядом шумит, бурлит, куролесит, веселится, скабрезничает, целуется взасос, соблазнительно сверкает огнями великий город, в котором столько же любви, сколько звезд над Сеной. Бецалель Минес уговаривал их остаться, обещал даже помочь с деньгами – снимите, мол, скромненькую мансарду неподалеку от Центрального рынка или подвальчик на бульваре Капуцинов и мало-помалу выбьетесь в люди. Но они вернулись домой, в Литву, в местечко, где их знал каждый камень, каждое дерево, каждая лягушка, радостно приветствовавшая всех поутру бесхитростным гимном.
Что их тянуло назад? Родители? Братья и сестры? Где они сейчас, их отцы и матери? Где Айзик и Гилель? Ципора, Фейга?.. (Он, старый, порой даже не в силах все имена вспомнить!) Что было в его, Ицхака, жни между Парижем и сегодняшним днем? Окопы под Прохоровкой и Алексеевкой, госпитали, страх перед полковником-доброхотом, смерть Эстер, страх перед соседом-доносчиком, перед следователем-гэбистом, прощание с друзьями, которых увозили на кладбище или в Израиль, и чужие брюки, пиджаки, пальто – тысячи, сотни тысяч, считай не считай, все равно со счета собьешься. А у Эстер? Что было у нее? Товарный вагон на железнодорожной станции, куда ее от немцев и их подкаблучников спрятал сердобольный Игнас Довейка; лесное заточение в Паэжэряй у Иеронимаса Гайдиса, выслеженного энкавэдистами и приговоренного к расстрелу; болезни; доктора, онкологическое отделение, глиняный холмик на дарованном властями еврейском кладбище рядом с городской свалкой? Это все, что они получили взамен за обольстительный, незабываемый Париж. Кто там наверху, в Господней канцелярии, так, а не иначе распорядился их судьбой? Или все предопределено заранее и ни один человек не может это предопределение менить в свою пользу?
– Валери, – назвав Эйдлина на непривычный иностранный лад, прервал раздумья Малкина Джозеф, – рассказывал мне, что в Вильнюсе есть парк евреев и что вы там главный…
Малкин усмехнулся:
– Парк-то есть. Евреев нет.
– А мне никто, кроме вас, не нужен, – прнался Джозеф. – Если не возражаете, завтра в десять Валери приедет за вами на такси и привезет туда. Долго мы вас не задержим. Так и вижу первый кадр: вы ходите по аллее, а вьюга заметает ваши следы.
– Прекрасно, – восхитился Эйдлин, окончательно запутавшийся в рычажках и винтиках. – Какой потрясающий образ!..
– Через два дня мы улетаем. Должны успеть все сделать: снять, проявить материал… Вы согласны?
– А если вьюги не будет? – воспротивился Малкин.
– Будет, будет, – успокоил его американец. – Вьюги в Литве всегда будут. За них я спокоен. А с евреями надо спешить…
Он полез в карман, вынул таблетку – свой кошерный ужин – и осторожно проглотил ее, считая полностью решенной проблему завтрашней съемки.
Пока американец запивал свой скудный ужин крепким чаем, музейщик Валерий, отчаявшийся починить телефон и от расстройства чуть не опрокинувший на него бутылку коньяка, успел нагнуться над Малкиным и по-литовски прошептать:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27


А-П

П-Я