https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_rakoviny/odnorichazhnie/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– Я поговорю с ним, – сказала мама, готовясь к рукопашному бою.
– Не смей!
– Я сверну ему голову, если он выступит против тебя! – пригрозила мама, но отец остудил ее пыл, сказав, что, может, это и к лучшему.
– Хлойне, наверно, хочет искупить свою вину.
– Перед тобой?
– Перед Цукерманом, на которого он донес и который недавно, отбухав срок, вернулся пермского лагеря.
– А тебе-то от этого какой прок? – пытала его своими сомнениями мама. – Думаешь, у Хлойне совесть проснулась?
– Поживем – увидим, – уклончиво ответил отец. В душе он даже радовался назначению Хлойне, но привыкнуть к своей радости боялся – привыкнешь, а потом локти от обиды кусай.
Второго эксперта выписали Паневежиса, города, где, по слухам, был расквартирован полк Карныгина, в котором тот до отставки служил. Русская фамилия портного – Борисов – отцу ничего не говорила. Из староверов, наверно, решил он, но ошибся. Старовер оказался одесским евреем с большими черными глазами и с огромным носом, похожим на охотничий рог.
В Вильнюс он приехал перед самым открытием суда. Протиснувшись через толпу зевак, заполнивших маленький и душный зал, он пробрался к судейскому столу, что-то протрубил секретарю и, положив на колени пухлый портфель, опустился на первую скамью, отведенную для защитников, экспертов и для тех, кто возбудил тяжбу.
После того, как иск Карныгина был зачитан, судья, торопившийся куда-то с самого начала слушания – то ли в туалет, то ли на заседание бюро райкома,
– обратился к «товарищам экспертам» с просьбой огласить свои основные выводы.
Первым на обшарпанную трибуну, пахнувшую плесенью и окурками, поднялся подтянутый, выбритый Хлойне в сером выходном костюме, в начищенных ботинках, которые блестели, как боевая труба.
– Высокий суд! – по старинке начал он и понесся галопом через тома Маркса и Ленина, через решения …надцатого съезда и последнего пленума ЦК КП Литвы.
– Товарищ Левин, если можно, покороче, – упавшим голосом взмолился судья.
– Можно и покороче, – согласился Хлойне. – Для чего, товарищи, мы с вами, собственно, живем? Для того, товарищи, чтобы все мы жили счастливо. Все, что мы – портные и шахтеры, сталевары и сапожники, нефтяники и ученые – все без исключения делаем, мы делаем для всеобщего счастья.
В этом месте судья по-детски застонал.
Хлойне перевел дух, глянул на стонущего председателя и пустился рысью «от Москвы до самых до окраин…».
– Свою лепту в строительство счастливого общества вносит, товарищи, и дружный коллектив швейной мастерской номер шесть на углу Троцкой и бывшей Завальной…
– Покороче, покороче! – бесстыдно умолял судья.
– Не покладая рук, мы трудимся на благо наших замечательных современников. Наш труд удостоился множества почетных грамот и других поощрений и отличий…
– Вегн Шлейме рейд! Вегн Шлейме (О Шлейме говори, о Шлейме!)! – выкрикнул кто-то зала не на государственном языке, а на идише.
– Прошу всех соблюдать тишину! – одернул крикуна судья, ерзая на стуле.
– Что я вам могу, товарищи, сказать о Шлейме Кановиче? Такие портные рождаются… рождаются… – Хлойне на мгновение задумался над тем, какой цифирью выстрелить в судейских, и наконец выпалил: – Один раз за сорок, а может, и за пятьдесят лет. Солдат Шестнадцатой Литовской дивии, храбро сражавшийся с фашистами, мастер экстра-класса.
– Товарищ Левин! – снова простонал председатель.
– Сокращаюсь, сокращаюсь, – поклонился судейскому столу и креслу Хлойне. – Свидетельством его мастерства может служить и костюм товарища Карныгина. Какая работа! Просто залюбуешься. Она так и просится на выставку… В Москву… В Париж!.. Но в нашем деле, товарищи, главное – не одежда, а человек. – Старый подпольщик отвесил, как солистка хора имени Пятницкого, нкий поклон и в сторону полковника. – Однако, если многоуважаемый истец, товарищ Карныгин, хочет, чтобы в шагу было не двадцать четыре сантиметра, как у студента первого курса, а двадцать шесть, как у выпускника академии Генерального штаба, почему бы не пойти ему навстречу? Желания трудящихся… наших защитников-офицеров, всех советских людей – закон для портного…
– Вы кончили, товарищ Левин? – спросил судья и, не дожидаясь ответа, что-то себе пометил в блокноте, достал платок и предупредительно-громко высморкался.
– Да.
– Спасибо. Слово товарищу Борисову.
Выступление второго эксперта отличалось завидной краткостью и решительностью.
– Меня учил шить один грек на Пересыпи по имени Одиссей… Аркаша, говорил он, тыкать иголкой в сукно можно научить любого, а шить так, чтобы тебя вспоминали не только живые, но и мертвые, могут только отдельные особы. Пусть мне простит предыдущий оратор, но его вряд ли вспомнят… И меня не вспомнят… А того, кого вы сегодня судите, пожалуй, не забудут… что бы о своем костюме ни говорил товарищ полковник… Дай Бог, чтобы когда-нибудь и меня судили за такую работу.
Борисов взял портфель и неторопливо спустился с трибуны.
В зале тишина уплотнилась настолько, что казалась стеклянной.
Отец тяжело дышал. Он сидел, опустив голову, и смотрел себе под ноги, как будто вот-вот провалится.
Судья и его помощники удалились на совещание, и вскоре секретарь зачитал постановление:
«Удовлетворить… Вернуть на переделку…»
Мама нетерпеливо, два часа подряд ходила взад-вперед вдоль серого двух-этажного здания суда. Там, где улица Домашявичяус утыкалась в «министерство госужаса», она делала короткую остановку, против своей воли бросала взгляд на неприступные, зарешеченные подвалы, съеживалась и быстро возвращалась обратно.
Когда отец вышел, она не бросилась его расспрашивать – по его лицу все поняла.
– Но почему?.. Почему ты проиграл?.. Хлойне предал?
Он мотнул головой.
– Тот… Из Паневежиса?
– Нет.
– Так почему же?
– Если бы ты, Хена, видела, в каких брюках был судья…
Он взял ее, как в молодости, под руку, она прижалась к нему, и под шум теплого летнего дождика, как под звуки свадебной флейты, они зашагали домой.
Так кончился первый и последний суд в земной жни моего отца – Шлейме Кановича.
Последний перед тем, как предстать перед Страшным судом, где каждый – ответчик и где Истец – не армейский полковник, а Судия – никуда не торопится.
Кремлевская обновка Никогда еще комментаторский голос Нисона Кравчука, часовых дел мастера и добровольного осведомителя отца, не звенел так торжественно и строго, как в тот день, когда Горбачев объявил на всю страну о выборах народных депутатов Казалось, не было в жни Нисона ни ссылки, ни каторжной работы в лесхозе в захолустном Канске.
– Начинается, Шлейме, новая эра, – волнуясь, выдыхал он в трубку, смакуя каждое слово и подробно лагая содержание откликов всех радиоголосов, вещавших – за границы по-русски, на перемены в Кремле. – Перестройка! Горбачев берет быка за рога.
Отцу было абсолютно все равно, кого Горбачев берет за рога. Он понятия не имел, что такое новая эра. Наверно, что-то хорошее, может, даже очень хорошее, но как его довезти «столицы нашей Родины», Москвы, сюда, в Вильнюс, на улицу имени расстрелянного в двадцать шестом году на Девятом Форте пекаря Рафаила Чарнаса? Не получится ли как всегда: пока хорошее довезут, пока расфасуют на порции, оно либо протухнет, либо ему, Шлейме Кановичу, положенной доли не достанется?..
Но к чему отец был совершенно равнодушен, так это к выборам. Судьбу, уверял он, выбирают человеку на небесах, а не на бирательном участке где-нибудь возле стадиона «Жальгирис» или автобусной станции.
– Все сейчас будет по-другому, – уверял его Нисон.
Сколько раз за свою долгую жнь отец слышал, что с завтрашнего дня все будет по-другому. Наступало завтра, и все оставалось так, как было, – небо, люди, деревья, казармы и тюрьмы.
– Как по-другому? – спросил он Нисона. Не спросишь Кравчука, он совсем скуксится, замолкнет, как оброненные на булыжник часы.
– Честно, по-людски, – умерил свой восторг часовщик. – Радио, например, будет говорить только правду, газеты писать – только правду.
– А зачем тебе правда? Здоровее станешь? Моложе? Мы что, раньше правды не знали?
– Не всю, – не уступал Нисон. – Не всю.
– Всей правды даже Господь Бог не знает… Если бы знал, каким будет человек, он, может быть, и не сотворил бы его.
– Свободы, говорят, прибавится, – как ни в чем не бывало продолжал Кравчук. – За границу разрешат ездить.
– Подумаешь – за границу! А разве мы когда-нибудь жили у себя дома?
– Кто – «мы»? – опешил Нисон.
– Евреи… Приходим на свет за границей и помираем за границей. Тебе двух с половиной тысяч лет заграничной жни мало?
Не желая прнавать свое поражение, часовых дел мастер решил прибегнуть к главному козырю:
– Между прочим, по городу ходят слухи, что и твой Гиршке как будто бы в списках.
– В каких еще списках?
При упоминании о списках перед глазами отца всегда возникали одни и те же печальные картины – вереница вагонов на железнодорожной станции, битком набитых ни в чем не повинными людьми, подлежащими депортации Литвы к белым медведям; солдаты в топорно сшитых полушубках на сторожевых вышках на Колыме и в Воркуте; писатель Борис Львович Гальперин в полосатой лагерной робе; тогда еще зрячий земляк Нисон на лесоповале под Канском не с волшебным пинцетом, а с пилой.
– Будущих кремлевских депутатов, – успокоил его Нисон. – За что купил, за то и продаю.
Нисон ожидал, что весть обрадует земляка, что тот оживится, примется расспрашивать, по какому радио он слышал эту новость, но на другом конце провода было только слышно, как Шлейме тяжело дышит в трубку.
– Говорят, литовцам понадобился депутат-еврей в Москве, – пояснил часовщик, все еще пытаясь доставить хотя бы куцую радость своему старому другу.
– При всех больших заварушках нужен еврей. Либо как козел отпущения, либо как банщик.
– Банщик?
– Чтобы перед миром с хозяев грязь смывать. А бывало, что и кровь.
Нисон принялся горячо доказывать, что все в мире меняется, что и Советский Союз – не исключение, что как ни крути, а литовцы – молодцы, воспряли, как в пятьдесят шестом венгры, ринулись, безоружные, в бой с Советами, пошли ва-банк, и, чем черт не шутит, может, им на самом деле подфартит – удастся улнуть капкана, но отец не был склонен переубеждать его, в этих делах он не был силен; в добрые перемены не верил, а к слухам о сыне, скорее встревожившим его, чем обрадовавшим, предпочитал не прислоняться, как к спинке свежевыкрашенной садовой скамейки. Прислонишься – и потом пятна никакими порошками не выведешь.
Лучше всего, конечно, положить трубку, но Нисон обидится, хотя, если подумать, чего, собственно, на него, на Шлейме, обижаться – ноги не слушаются, дыхание, как лампочка в коридоре – вот-вот перегорит, сердце словно подушечка, утыканная иголками. Добрый человек Нисон, очень даже добрый, но ужасный зануда. Как заладит, не остановишь. Все время подкручивает другого, как когда-то часы в часовой мастерской напротив Академического театра. И ведь не скажешь человеку, что никакой подкруткой ему, Шлейме, уже не поможешь, все винтики проржавели и рассыпались, и всласть резвившаяся стрелка вот-вот застынет навеки…
Тем не менее весть о выборах взбудоражила отца. Он нетерпеливо ждал от Нисона очередного обзора новостей и слухов, но Кравчук, как нарочно, не подавал голоса. Может, не приведи Всевышний, приложил ухо к своему довоенному «Филлипсу», тихо, под комментарии Би-би-си или под глуховатый «Голос Изра-иля», испустил дух и унес, счастливчик, с собой на тот свет последние вестия.
Когда Максимыч не звонил, отец маялся больше, чем обычно, хандрил, тоскливо поглядывал на поблескивавшую в сумерках лягушку-телефон на столике в прихожей и, лежа на диване, предавался неспешным размышлениям о том, что, наверно, на земле нет большего счастья, чем вовремя, без задержки, хлопотной для других и унительной для себя, уйти – вставными зубами, натирающими в кровь десны, перекусить по-портновски надвое истончившуюся нить, которая отматывалась о дня в день восемь с лишним десятилетий и, не обрываясь, тянулась через чужие страны, города и судьбы.
Бывали дни, когда, тяготясь отсутствием звонков и вынужденным бездельем, он подходил к большому, для примерок, зеркалу, безжалостно разглядывал себя и громогласно поносил за малодушие, едва сдерживаясь, чтобы не плюнуть в свое отражение. Другой на его месте не стал бы тянуть волынку, выслушивать – от одного сердечного приступа до другого – каждый день сводки никчемных Нисоновых новостей, дворцовые сплетни; клянчить у Всевышнего, чтобы резвая, палаческая стрелка со скрипом совершила еще один круг; другой на его месте давно нашел бы в себе мужество и свел счеты с осточертевшей жнью, перестав за нее цепляться, как цыган за хвост краденой кобылы. Но другого на его месте на протяжении почти что целого века, увы, не было.
– Хаиму – восемьдесят пять, а он еще в самодеятельности играет. А Бенцион в свои восемьдесят в Дом офицеров свою Цилечку на танцы водит… – укорненно-гунгливо сетовала мачеха Дора на дурное настроение отца, осыпая его, как новогодними конфетти, фамилиями своих знакомых – образцовых мужей, которые не сдавались и даже на старости держались молодцами.
Жеманная, слезливая, недовольная всем на свете – ценами на рынке, замужеством, соседями по лестничной площадке, – она впивалась в него своим цепким взглядом, подозрительно осматривала, как диковинную вещь, купленную
– под полы у домушника на толкучке, и, что-то недовольно бормоча, подносила на блюдечке горькие, обрыдлые таблетки от сердечной недостаточности и для разжижения ленивой, сгустившейся крови, не отходя ни на шаг от стола до тех пор, пока Сламон Давидович, как она сокращенно, с лишней дикторской торжественностью его называла на людях, не отправлял своими высохшими, скрюченными пальцами лекарство в рот. Доре нравились ее многотрудные обязанности суровой и неподкупной надзирательницы за его здоровьем и мыслями. В отличие от Хены Дудак, которая, по мнению мачехи, развратила мужа своей добротой, потакая каждой его прихоти и развлекая всякими россказнями и анекдотами, Дора пичкала своего Сламона Давидовича не только лекарствами, но и назиданиями, настойчиво внедряла в его сознание, якобы развращенное другой женщиной, писаные и неписаные правила хорошего тона, которые бог весть в каком благородном пансионе постигла;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21


А-П

П-Я