Все для ванной, цена супер 

 

Это «подлежащее» само «не входит в рамки опыта, ему трансцендентно и, однако же, имманентно созерцает опыт» (12. Т. 1. С. 347). Но между субъектом и объектом нет причинного взаимодействия, поэтому спор о реальности мира в этом смысле Шопенгауэр считал недоразумением. А потому, из-за отказа от идеи ипостасности, эта мысль тонет в «бессмысленном учении о воле».
Позже Булгакова еще более отталкивало понимание Шопенгауэром воли как центра и ядра мира, безосновной, все подчиняющей силе, которая мчит весь мир и которой подвластен человек. Не случайно мысль о подчиненности человека слепой воле, считает Булгаков, была использована в тоталитарном мифе гитлеровской Германии. В 1942 году С. Булгаков писал: «... и в прошлом Германии наряду с чертами немецкого гения существует ... мрачная волевая линия, которую не без успеха... теперь констатирует национал-социализм и у Фихте, и у Шопенгауэра, и у других немецких мыслителей. Гитлеризм не есть видимое иго, как большевизм... но внутреннее духовное» (11. С. 179).
Эта суровая констатация парадоксальным образом смыкается с оценкой Д. Лукача, считавшего Шопенгауэра идеологом крайней реакции и разрушителем разума, а также с постановлением ЦК КПСС 1944 года — о третьем томе «Истории философии», в котором отсутствует, как указывалось там, разоблачение реакционного содержания немецкой классики.
Корифеи немецкой классики — не только Шопенгауэр, но также Фихте, Гегель, Ницше и другие — использовались, — это верно, — для нужд фашистской идеологии, искажавшей и препарировавшей их идеи. Можно ли ставить это в вину немецким мыслителям, стимулировали ли они кризисное сознание или всего лишь в лице Шопенгауэра и Ницше были его провозвестниками, провидевшими дух грядущей эпохи, несущей в себе кризис? И должны ли они, заложники фашистской идеологии, быть за это в ответе?
В 90-е годы XIX века, когда популярность Шопенгауэра достигла пика, В. В. Розанов удивлялся всеобщему увлечению, многочисленности переводов, присутствию в газетах и журналах шопенгауэровских мотивов, удивлялся отчасти потому, что ненавидел пессимизм. О пессимизме Шопенгауэра он выражался весьма неодобрительно, называя философа «духовным мертвецом и духовным камнем» (46. С. 214), а поборников русского пессимизма поносил за их пустоту (в «Мимолетном»: «Ничего в нем нет. Никого в нем нет. Я говорю о склепе... И наши „ницшеанцы“... И представители „пессимизма“ в России... Какое кладбище. Какие могилы...») (см.: 48. С. 222).
Розанов иронизирует по поводу собственного первого впечатления от «Мира как воли и представления». Признаваясь в отсутствии склонности к вдумчивому чтению («выраниваю из рук книги», «когда дойти до книги и раскрыть ее, чтобы справиться, труднее, чем написать целую статью»), Розанов в качестве аргумента приводит утверждение Шопенгауэра, что вообще «мир есть мое представление». На это «признанное положение все дали свое согласие», — пишет Розанов. И далее поясняет: «Из Шопенгауэра (перевод Н. Страхова) я прочел только первую половину первой страницы... но на ней-то первою строкою и стоит это: „Мир есть мое представление“. Вот это хорошо, подумал я по-обломовски. „Представим, что дальше читать очень трудно и для меня, собственно, не нужно“ (50. С. 81). В этой шуточной самокритике ясно просматривается отрицательное отношение к субъективизму немецкого философа. Вместе с тем у Розанова можно встретить утверждения, свидетельствующие о серьезном отношении к этому мыслителю и о принятии некоторых его положений.
В 1890 году Розанов посвятил большую статью рассмотрению роли европейского философствования в русской духовной жизни, в которой существенное внимание уделил философии Шопенгауэра (см. 47). Тревожная расстроенность текущей литературы «в силе суждения», ее неспособность оценить силу чужой аргументации и слабость собственной — такова, полагает Розанов, причина высокого авторитета философии Шопенгауэра в России.
Но дело не только в этом. Речь идет о критике позитивизма, которой отмечена философия Шопенгауэра. Позитивизм бесплоден для философии и бесполезен для точных наук. «Кто умеет чувствовать помимо прямого и точного смысла слов тот дух и то настроение, с которым писатель произносит их, тот увидит первые симптомы того чувства, которое в последние годы с такой силой охватило европейские общества и обусловило принятие и распространение философии Шопенгауэра и Гартмана...» (47. С. 17). Влияние позитивизма, считает Розанов, наполовину вытеснено их философией, особенно после книги Соловьева «Кризис западной философии».
Розанов упрекает русских публицистов и философов в том, что освобождение, обновление и возрождение нового интереса к философии не пошло самостоятельным путем, а отразило в себе движение западноевропейской мысли: широкое распространение в ней пессимистической философии получило господство и в России. Правда, он видит особенности рецепции этой философии в осуждении пессимизма и поэтому надеется, что на слуху он будет недолгим, ибо пессимизм таит в себе угрозу. Пессимизм приняли не из-за объективной истинности, а из соответствия тем особенным настроениям, которые в последние годы охватили европейские общества.
В России пессимизм стал противовесом узкому самодовольству и самоуверенности позитивизма, и в этом смысле такая философия может стать даже и плодотворной. Но слишком быстро спустившись в «низменные» слои читающего общества и получив там особую и неприятную окраску, она не оправдала больших ожиданий, хотя и не в своем собственном философском отношении. Верно, что страдание очищает душу, но тогда, «когда оно очень сильное и истинное», когда человек уходит в свой внутренний мир, не живет более для других, когда раскрываются его силы и пробуждается истинное и глубокое понимание религиозной и нравственной жизни. Суетный и шумный пессимизм не имеет ничего общего с просветлением человеческого духа» (47. С. 30). Избыток шумливого успеха более всего губит философию Шопенгауэра.
Недостаток, присущий позитивистской философии, считает Розанов, повторяется в пессимистической: она не способствует лучшему пониманию природы и общества, набрасывая на них покров, вытканный в субъективном духе, получая тем самым окраску сомнительного достоинства. Ее ценность ограничена различением нескольких видов причинности и объяснением некоторых явлений в художественном и религиозном творчестве. Розанов, заключая, отмечает, что мы до сих пор не поняли самые богатые в метафизическом отношении философские системы — Аристотеля и Лейбница, потому что «более питали чувство общего уважения к философии, нежели вникали в смысл ее: мы стояли перед храмом, но не входили в него» (47. С. 35).
Почему Розанов столь решительно не принимал пессимизм? Розанов — теоретик человеческого естества, высоко держал планку семейной (и половой) жизни. В его религиозном натурализме превозносилась воля к жизни, ярче всего выражаемая в воспевании семьи и половой любви, но не только в этом: он вовсе не отрицал волю, преодоление которой, по Шопенгауэру, способно примирить с ужасами жизни, он указывал на особенности ее отрицания. Речь идет о «пассивности», безволии русского народа.
Разбирая статью Т. Ардова о настоящем и будущем России (1911), Розанов отмечает мысль автора об особенностях русской народной психологии, ярко воплотившейся в великой русской литературе. «Тургенев, Толстой, Достоевский, Гончаров и др., — пишет Ардов, — все с поразительным единством без какого-либо значительного исключения возводят в перл нравственной красоты и духовного изящества слабого человека, еще страшнее и глубже — безжизненного человека, который не умеет ни бороться, ни жить, ни созидать, ни вообще что-либо делать, а вот, видите ли, — великолепно умирает и терпит... От „бедных людей“ Достоевского через Платона Каратаева, через безвольных героев Тургенева, проходит один стон вековечного раба о том, откуда бы ему взять господина...» (цит. по: 49. С. 350).
Розанов согласен: русская литература есть сплошной гимн униженному и оскорбленному, кротости и терпению. Ардов объясняет данное явление женственной натурой славян, и в частности русских, о которых император Вильгельм выразился, что они — не нация, а удобрение для настоящей нации, немцев, призванная к тому, чтобы унавозить поля, на которых раскинется великая Германия.
Розанов не возражает против женственности русского народа: «жена» покоряется, но не сдается в отчаянных положениях; воля к жизни ведет ее. Бисмарк — основатель объединенной Германии — в бытность свою прусским послом в Петербурге однажды зимой, в метель заплутался на медвежьей охоте. Он был в санях и возница успокаивал его: «Ничего, выберемся!» Так и произошло... «Ничего», — повторял немецкий канцлер в трудную минуту. Что касается Вильгельма, то «тевтонское нашествие», замечает Розанов, упало бы в «Русь», как глыба земли в воду.
Особенность русской стихии не была видна ни Вильгельму, ни Бисмарку. Заприметь они ее, они бы поняли, как «сон Вильгельма» несбыточен, невозможен и смешон. В Россию приходили многие завоеватели. В Россию приходили многие лютеране-немцы и католики-французы. Здесь они потеряли свое, «немецкое», однако не потускнели, напротив, — расцвели, сохранили упорядоченность форм («немецкое тело»), но пропитав все это «женственною душою» Востока, без понуждения, свободной волей, приняв нашу религию и активно послужив нашей культуре.
Русские имеют свойство беззаветно отдаваться чужим влияниям... именно как жена — мужу (всемирная отзывчивость). Но здесь происходит взаимоокормление. Так случилось с Шопенгауэром, которого цитировали чуть ли не на перекрестках улиц. Но в отличие от «русских» немцев, преодолевших сущность европейского начала, русские в «отдаче» сохраняют свою душу, усваивая лишь формы другого. В Европе, заключает Розанов, «мы увлекаемся у них „своим“, не найдя в грустной действительности на родине „соответственного идеалу своей души (всегда мягкому, всегда нежному)... Русские принимают тело, но духа не принимают“ (49. С. 355). Так думал Розанов в начале XX века. Он полагал, что ни один русский не „объевропеится“ с пылом к „власти“, „захвату“, „грабежу“, к „грабить“ и „хапать“. Ныне времена изменились. Иные русские показывают дурной пример миру и у себя дома.
Но... «женственное», по заключению Розанова, облегает собою «мужское», направленное на движение и покорение. «Женственное» и «мужское» — как «вода» и «земля» или как «вода» и «камень». Сказано, «вода точит камень», но не сказано — «камень точит воду». Он только задерживает ее. «„Мужское“ — сила, и она слабее ласки. Ласка всегда переборет силу... Ничего... вызволимся как-нибудь» (49. С. 358-359). Вызволимся ли?
После Октября 1917 года открытость зарубежному опыту была прервана, отечественная мысль кастрирована изгнанием либо гибелью в ГУЛАГе лучших умов России, их наследие ушло в подполье, а отечественная «марксистско-ленинская» философия превратилась в служанку идеологии: марксизм, пришедший из Германии в конце XIX века, был не только освоен, но и преображен, в XX веке став руководством к действию. В послеоктябрьское время издавались произведения философов-идеалистов лишь домарксистской эпохи. Философы второй половины XIX столетия практически оставались недоступными читателю. В наши дни такая же судьба постигла идею социализма и социальной справедливости, а заодно и весь марксизм, и теоретическое наследие В. И. Ленина, и «моральный кодекс» («десять заповедей») строителей коммунизма, а вместе с ними и саму мораль, и еще многое другое, так что нам теперь неведомо, кто мы, что мы и зачем мы здесь, на этой земле.
Артуру Шопенгауэру в нашей стране особенно не повезло. Странным образом его причислили к идеалистам послемарксистской эпохи. Поэтому его сочинения не переиздавались, а если его и упоминали, то только в негативном смысле, сопровождая бранные слова упреками в субъективизме, пессимизме, иррационализме, волюнтаризме, реакционности, враждебности к революционным преобразованиям мира и прочем. За 70 лет вышла единственная небольшая монография о мыслителе (13), защищена едва ли не единственная диссертация (69).
Ныне эпохе информационной, экономической и политической глобализации, претензиям построить новый мировой порядок на основе однополярного мира, связанным также с попытками духовной экспансии с целью унификации культурных норм, противостоят антиглобалистские движения и стремление народов к национальной и региональной, в том числе и культурной, свободе. А что же мы? У России «особенная стать»: в XX веке нас дважды пытались лишить не только национальной памяти, но и национальной идентичности; поэтому у нас, как нигде, злободневна задача дня — возрождение традиции. Была ли русская философия оригинальной, или она — всего лишь подражание западным образцам? Пока что в философии в постсоветские годы (и системно, и бессистемно, а главное, некритически) повторяются зады европейского философствования, выказывается нигилистическое отношение как к культурной традиции, так и к тем достижениям, которые имели место в советское время.
Тем не менее мы присутствуем при возрождении оставшейся живой отечественной традиции. На этом пути имеются определенные трудности и определенные достижения. Сначала был бум изданий наших классиков; были опубликованы справочные издания, но исследовательских работ было немного. В начале нового века появились фундаментальные исследования, в которых творчество русских мыслителей представлено в европейском контексте. К сожалению, утраченное за годы советской власти уважение к чистоте историко-философского исследования, «зашоренность» на рационализме, как и негативное отношение к национальному достоянию, заставляют некоторых авторов отрицать самобытность русской мысли либо игнорировать важный элемент ее своеобразия, к примеру, признавая второстепенной позитивность религиозной основы и утверждая за русской философией лишь «оригинальный и самобытный синтез мистической и гностической традиций европейской философии».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61


А-П

П-Я