https://wodolei.ru/catalog/vanny/150na70cm/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

он лудил ее целыми столетиями – от Альбрехта Ахилла до Цитена, выжимая из плодородного компоста восточно-европейской истории свои пугала и наводя ими ужас на птиц в восточно-европейском небе.
Примерно в ту же пору, когда отец Харри Либенау, столярных дел мастер, купил у мельника Антона Матерна щенка Харраса, а мир еще не знал ни самого Харри Либенау, ни его кузину Туллу, всякий, кто умеет читать, мог прочесть под рубрикой «Родимый край» в одном из номеров «Последних новостей» статью, которая весьма пространно, вдохновенно и поэтично воспевала красоты восточно-прусского побережья. Страна и люди, особенности строения аистиных гнезд и архитектуры крестьянских усадеб, в частности косяков и карнизов над крыльцом, – все это описано с большим знанием дела. А в центральной части статьи, с которой Брауксель на всякий случай даже заказал себе фотокопию, говорилось и все еще говорится примерно вот что: «И хотя в общем и целом на нашем побережье все идет своим привычным чередом, а всепобеждающая техника еще не вошла сюда своим триумфальным маршем, в одной, пусть и побочной области можно наблюдать поистине разительные перемены. Птичьи пугала на привольных и холмистых пшеничных полях нашего благодатного края, еще несколько лет тому назад банально целесообразные, пусть чуточку чудные и грустные, но в целом, безусловно, еще вполне схожие с пугалами других земель и провинций, – теперь обнаруживают в полях между Айнлаге, Юнгфером и Ладекоппом, но и вверх по Висле вплоть до Кэземарка и Монтау, а в отдельных случаях даже южнее Нойтайха совершенно новую и разнообразную физиогномику. Буйная фантазия перемешалась здесь с древними народными поверьями: потешные, но и жутковатые фигуры возвышаются среди колышущихся на ветру нив, среди тучного изобилия садов. Не пора ли уже сейчас местным краеведческим и историческим музеям обратить внимание на эти сокровища пусть наивного, но столь искусного по форме народного творчества? Подумать только, ведь это в наши дни посреди плоской обезлички современной цивилизации снова, а быть может, и по-новому расцветает нордическое наследие, нарождается восточно-прусский симбиоз гордого духа викингов и христианского благочестия! Особенно поражает тройственная группа в привольно колосящемся поле между Шарпау и Бэрвельде – своей пронзительной простотой она напоминает тройное распятие Господа нашего и двух разбойников на Голгофе и в своей наивной набожности буквально хватает за душу путника, что держит путь по нашим бескрайним волнистым нивам, пригвождая его к месту – а он и сам не знает почему».
Только пусть никто не подумает, будто Амзель сотворил эту группу – в дневнике остался запечатленным только один разбойник – исключительно в порыве детского благочестия и совершенно бескорыстно: согласно тому же дневнику, она принесла автору два гульдена двадцать.
А куда девались те деньги, которые крестьяне округа Большой Вердер – с легким ли сердцем или сперва изрядно поторговавшись – выкладывали на плоскую мальчишечью ладошку? Эти растущие богатства хранились в кожаном мешочке под присмотром Вальтера Матерна. Он хранил их бдительно, угрюмо поглядывая исподлобья, и не без скрежета зубовного. Обвязав тесемку вокруг запястья, он повсюду носил с собой этот мешочек, полный звонких монет Вольного города Данцига: под тополями вдоль шоссе и по ветродуйным просекам прибрежного леса, переправлялся с ним на пароме, крутил им в воздухе, бил им об забор, а также – с особым вызовом – о собственное колено и обстоятельно, не торопясь, развязывал, когда крестьянин превращался в клиента.
Так что кассу держал не Амзель. Вальтеру Матерну полагалось, покуда Амзель изображал напускное безразличие, назначать цену, ударять по рукам на манер барышников, скрепляя сделку рукопожатием, и загребать выручку. Кроме того, Вальтер Матерн отвечал за транспортировку проданных, равно как и выданных напрокат, пугал. Так он попал в кабалу. Амзель сделал его своим батраком. В коротких приступах гнева он бунтовал, силясь освободиться. История с перочинным ножом и была, в сущности, попыткой такого бессильного бунта; ибо Амзель, с виду столь неповоротливый увалень, катившийся колобком по жизни на своих толстых коротеньких ножках, неизменно умудрялся быть на шаг впереди. Так что когда оба шли по дамбе, сын мельника наподобие настоящего батрака всегда плелся на полшага позади неутомимого изобретателя и создателя все новых и новых птичьих пугал. Ему, как батраку, полагалось, кроме того, таскать за своим господином все материалы: жердины, палки, мокрое тряпье и вообще все, что вздумает принести в своих мутных водах Висла.

Девятнадцатая утренняя смена

«Холуй! Холуй!» – кричали другие дети при виде Вальтера Матерна, который, как батрак, следовал за своим другом Эдуардом Амзелем. Кто сквернословит и богохульствует, того, как известно, ждет суровая кара; но кто станет всерьез спрашивать с деревенских мальчишек, этих сорвиголов, что поминают черта чуть ли не на каждом слове? А уж эти двое – Брауксель имеет в виду сына мельника и толстяка-увальня с того берега – были вообще не разлей вода, срослись, словно сам Господь Бог и дьявол, так что им эти подначки сельского юношества были все равно как бальзам. Кроме того, они ведь оба, тоже как Бог и дьявол, скрепили свое кровное братство одним ножом.
Вот так, душа в душу – ибо добровольное батрачество тоже было любовным проявлением дружбы, – друзья нередко сиживали в верхней горенке, странности освещения которой зависели, как помним, от взаимодействия солнечных лучей и крыльев матерновской ветряной мельницы. Сиживали рядком, на маленьких скамеечках в ногах у бабки Матерн. За окном день клонится к вечеру. Древесные червяки безмолвствуют. Тени от крыльев мельницы падают не в горенку, а уже во двор. Курятник на малой громкости, потому что окно закрыто. Только муха на липучке все тянет и тянет свою сладкоголосую прощальную арию. А внизу, так сказать в партере, сварливым голосом, словно бы заведомо недовольная любым слушателем, старуха Матерн рассказывает свои байки-небывальщины. Размахивая костлявыми морщинистыми руками и широко разводя их в стороны всякий раз, когда требуется обозначить любые встречающиеся в истории размеры, старуха Матерн рассказывает байки о наводнениях, байки о заколдованных коровах, в том числе и о сосущих молоко угрях и всякую прочую всячину: одноглазый кузнец, лошадь о трех ногах, дочка князя Кестутиса, что выходила ночами мышковать, и историю о гигантской морской свинье, которую выбросило на берег приливом неподалеку от Бонзака, как раз в тот год, когда Наполеон вздумал на Россию войной идти.
Но всякий раз – сколь бы длинными оселками она ни петляла – в конце концов, попадаясь на крючки ловких наводящих вопросов Амзеля, она вступала в гулкие ходы темного подземелья нескончаемой, потому что она не окончена и по сегодня, истории о двенадцати обезглавленных монашках и о двенадцати обезглавленных рыцарях, каждый со своим шлемом под мышкой, которые в четырех экипажах, две упряжки белых, две вороных, проезжали через Тигенхоф по громыхающей мостовой, останавливались на заброшенном постоялом дворе и там, сойдя, выстраивались парами – и сразу же ударяла музыка. Трубы, цитры, барабаны – во всю мощь. И к этому еще вдобавок цоканье языком и гнусавое пение. Скверные песни, похабный припев – мужскими голосами, это рыцари поют, прихвативши головы в шлемах под мышку, а затем вдруг, тонко так, жалостливо, благочестивый женский хор, будто в церкви. А потом снова безголовые монахини, головы они держат перед собой, и головы эти на разные голоса поют сами, а песни блудливые, непристойные, а пляски под них все с притопом да с прихлопом, с визгом да с кружением до одури. И тут же, снова выстроившись в благочестивую процессию, две дюжины безголовых фигур в освещенных окнах гостиницы отбрасывают на мостовую свои смиренные тени, покуда снова не загрохочут барабаны, не взвоют трубы, не взвизгнут смычки и весь дом не затрясется от пола до самой крыши. Наконец под утро, перед петухами, к воротам сами, без кучеров, подъезжают четыре экипажа, две упряжки белых, две вороных. И двенадцать рыцарей, дребезжа железом и осыпаясь ржой, покидают постоялый двор в Тигенхофе, и на плечах у них дамские вуали, сквозь которые мертвенно-бледными ангельскими чертами мерцают профили монахинь. И двенадцать монахинь, в рыцарских шлемах с опущенным забралом поверх орденского платья, тоже покидают постоялый двор. Они садятся в четыре экипажа, упряжка белая, упряжка вороная, садятся по шестеро, но не вперемежку – зачем, когда головами они уже и так обменялись? – и уезжают из притихшего городка, однако мостовая под ними снова грохочет.
– Еще и сейчас, – так говаривала старуха Матерн, прежде чем направить зловещие кареты в другие места, где те и по сей день останавливаются перед часовнями и замками, – еще и сейчас в заброшенном трактире, где никто жить не хочет, по ночам из камина раздается благочестивое пение вперемежку с богохульными молитвами на восемь кошачьих голосов.
Выслушав все это, оба закадычных друга больше всего на свете хотели сразу же отправиться в Тигенхоф. Но сколько ни пытались они осуществить эту затею, им удавалось добраться только до Штегена, в крайнем случае – до Ладекоппа. Зато следующей зимой, которая, разумеется, для строителя птичьих пугал и должна быть самым творческим временем года, Эдуард Амзель все же нашел возможность побывать на заколдованном месте и снять с безголовых привидений все нужные мерки: так он создал свои первые механические пугала, хотя на это и ушла изрядная доля его состояния из заветного денежного мешочка.

Двадцатая утренняя смена

Эта оттепель продолбит у Браукселя дырку в башке. Капель стучит и стучит по оцинкованному оконному карнизу. Поскольку в конторе у Браукселя есть и помещения вовсе без окон, он мог бы от этой весенней терапии отказаться. Но Брауксель остается, он явно хочет заиметь в башке дырку: цел-лу-лойд, цел-лу-лойд, – коли уж кукла, то обязательно с дырочкой в аккуратном целлулойдовом лобике. Ибо Брауксель однажды уже пережил оттепель и превращался в невесть что под талой водицей с худеющего снеговика; но еще раньше, за много-много оттепелей до того, Висла текла под толстым, изрезанным санными следами ледяным покрывалом. А юношество всех окрестных рыбацких деревень вовсю забавлялось катанием под парусом на закругленных коньках, называемых попросту «снегурками». Катались по двое, брали в руки сколоченную из досок раму с натянутой на нее простыней – это и был парус – и, поймав ветер, неслись вперед, аж дух захватывало. У всех изо рта пар. Снег, конечно, мешал, его сперва разгребали лопатами. Там, за дюнами, все земли без разбору, что плодородные, что нет, укрыты сугробами. Сугробы на обеих дамбах. Прибрежный снег незаметно переходит в снег на льду, который укрыл под собою бескрайнее море со всеми его рыбами. В скособоченной снежной шапке, наметенной с востока, на округлом белом холме стоит на своих скрещенных козлах матерновская ветряная мельница, стоит посреди белых полей, которые не убегают с глаз долой лишь благодаря прочным заборам, и мелет, мелет. Засахаренные наполеоновские тополя. Прибрежный лес почти не виден, словно художник-любитель густо замазал его белилами прямо из тюбика. Когда снег начал сереть, мельница сказала себе «Кончай работу!» и отвернулась из-под ветра. Мельник и его работник отправились домой. Кривобокий мельник по пятам за своим работником. Черная псина Сента, нервная с тех пор, как у нее отняли и продали всех щенков, рыщет по своим же следам и кусает снег. А прямо напротив мельницы, на заборе, с которого они предварительно ногами оббили снег, сидят в своих теплых зимних одежках и варежках Вальтер Матерн и Эдуард Амзель.
Сперва они попросту молчат. Потом начинается разговор, темный, невнятный, одним словом – технический. Про мельницы с одним мельничным поставом, про голландские мельницы, хоть и без козел и без седла, но зато с тремя поставами да еще с поворотным ветряком, о хитроумном устройстве мельничных крыльев, со всеми их иглицами, рычагами и щитиками, позволяющими регулировать скорость вращения в зависимости от силы ветра. Поминаются мельничные веретена и мельничная параплица, мельничные балки и мельничные валы. Сложные взаимоотношения между седлом и тормозным приспособлением. Это только мелюзге лишь бы горланить: «Крутится мельница, вертится мельница…» А Вальтер Матерн и Амзель не горланят Бог весть что, они знают, почему и когда мельница крутится то быстрее, то медленнее, это зависит от того, насколько выпущены тормозные башмаки. И даже когда падает снег, если ветер дает свои восемь метров в секунду, мельница мелет равномерно, невзирая на беспорядочную снежную круговерть. Ничто в мире не способно сравниться с мельницей, которая мелет в метель, – даже пожарная команда, которая под проливным дождем тушит загоревшуюся водонапорную башню.
Но когда мельница сказала себе «Кончай работу!» и ее крылья, будто выпиленные лобзиком, замерли в снежной круговерти, Амзелю вдруг показалось, может, оттого, что он на секундочку то ли прищурил, то ли смежил веки, что мельница вовсе не остановилась. Бесшумно мела метель, надувая с Большой дюны мельтешащую бело-черно-серую рябь. Терялись вдали тополя у шоссе. В корчме Люрмана яичным желтком зажегся свет. Не слышно пыхтения поезда из-за поворота узкоколейки. Ветер вдруг сделался колючим. Взметнулись и застонали кусты. Амзелю жарко, как в печке. Его друг клюет носом. Амзель видит нечто. А его друг ничего не видит. Пальчики Амзеля трутся друг о дружку в рукавицах, потом выскальзывают наружу, рыщут и нашаривают в левом кармане тулупчика правую лаковую туфельку с пряжкой – и сразу как электричеством! На руках и на лице у Амзеля ни снежинки –
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32


А-П

П-Я