Покупал тут сайт Wodolei.ru 

 

слава Богу, что потеряны… Охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки еtс., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. «Он мал, как мы, он мерзок, как мы!» Врете, подлецы: он и мал, и мерзок – не так, как вы, – иначе…
(Александр Пушкин – Петру Вяземскому)

Многие из тех, кто ощущал себя одержимым этой высокой болезнью, выражали те же чувства даже с еще большей страстью, с еще большей запальчивостью:

Так жили поэты. Читатель и друг!
Ты думаешь, может быть, – хуже
Твоих ежедневных бессильных потуг,
Твоей обывательской лужи?..

Ты будешь доволен собой и женой,
Своей конституцией куцой,
А вот у поэта – всемирный запой,
И мало ему конституций!

(Александр Блок)
Вот где он проходит – этот водораздел. Обыватель, живя тою же самой жизнью, какой живет поэт, неизменно бывает доволен ею. И то, что поэту представляется затхлой и смердящей лужей, ему, обывателю, видится не только вполне уютной, но и в некоторых отношениях прямо-таки идеальной средой обитания.
Поэт – на то он и поэт! – никогда не будет доволен ни собой, ни окружающими, ни самим мирозданием. Он вечно будет терзаться сознанием, что мир устроен скверно, хуже некуда, да и сам он тоже живет в этом подлом мире неправильно, не так, как надо было бы жить. И сколько бы раз воспоминания о пережитом ни разворачивали перед ним свой длинный свиток, он неизменно будет читать свою жизнь с отвращением, и трепетать, и проклинать, и лить горькие слезы… Вот откуда она – эта вековая тоска, неизменно томящая поэта, его мировая скорбь, его постоянная неизбывная хандра.
Но Зощенко считал, что все это пустяки. Досужие выдумки. Бредни.

…некоторые знаменитые люди рассматривали свою хандру и «презрение к человечеству» как нечто высокое, малодоступное простым смертным, полагая при этом, что это не признаки физического нездоровья и не результат неправильной жизни, а что-то возвышенное и исключительное, полученное ими в силу большого назначения жизни.
Обычно биографы из почтительности поддакивают этим мыслям и утверждают, что гениальный человек не мог ужиться в той пошлой обстановке, которая окружала его. Между тем хандра есть совершенно определенное физическое состояние, вызванное либо неправильной работой нервных центров, а стало быть, неправильной работой внутренней секреции, либо нерасчетливой тратой энергии, не пополненной вовремя. Сколько мог заметить автор из тех же биографий, физически здоровый человек с неутомленным мозгом не имел ни презрения к людям, ни хандры, ни ужасов пошлости… Но, заболев, всегда приобретал эти свойства.
(Возвращенная молодость)

Так обстоит дело с Байроном, с Блоком – со всеми, кто «накрутил на себя много лишнего».
Иное дело Пушкин.
К Пушкину у Зощенко отношение особое. Пушкин дорог ему именно своей нормальностью. Своей удивительной трезвостью. Ведь даже там, где интеллигенты чаще и охотнее всего впадают в высокую риторику, он говорит просто, внятно, с обезоруживающей прямотой: «Пора пришла, она влюбилась. Так в землю падшее зерно…»
И по поводу особой отмеченности, «помазанности» поэта («То Бог меня снегом занес, то вьюга меня целовала…»), по поводу врожденного, генетического, что ли, отличия его от человека толпы, от обывателя, Пушкин тоже не склонен особенно обольщаться. И здесь он тоже не накручивает на себя ничего лишнего. Откровенно признается:

Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботы суетного света
Он малодушно погружен;
Молчит его святая лира,
Душа вкушает хладный сон,
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.

То-то и горе, что поэт не всегда равен себе. И Пушкину тоже не всегда было дано дотянуться до себя – такого, каким он бывал в те минуты, когда «божественный глагол до слуха чуткого коснется».
Этот разрыв неизбежен. И драма (иногда трагедия) поэта, его «безумие» – в том, что он мучительно воспринимает этот разрыв. Разрыв этот мучает, убивает его, точит его душу. Постоянно ощущая этот разрыв, Пушкин то и дело терзал себя: «Вчера встретил царя и ощутил подлость во всех жилочках». Зощенко тоже ощущал этот разрыв. И тоже мучился. Но он полагал, что мучается дурью: не мучиться надо, а уничтожить этот дурацкий разрыв, покончить с этой блажью, сделав «ставку на нормального человека». Но что считать нормой?
Пушкин исходил из того, что норма – это то состояние, когда «душа поэта встрепенется, как пробудившийся орел».
Впрочем, в конечном счете важно не то, что человек считает нормой. Важно, что есть для него норма. Иными словами, – какое состояние души для него естественнее, с каким ему легче жить; когда он не испытывает никакого душевного дискомфорта, а когда его точат «змеи сердечной угрызенья».
Но бывает и так, что человек считает (вернее, хочет считать) нормой одно, а в действительности нормой для него является совсем другое.
Именно это и произошло с Михаилом Зощенко. Но это – потом. Пока он этого еще не знает. Или предпочитает делать вид, что не знает.
Пока он предпочитает думать, что с Байроном, Пушкиным, Блоком, Маяковским произошло примерно то же, что с той дамочкой из рассказа «Грустные глаза». Или с носильщиком, о котором вскользь упоминается в том же рассказе. Глаза этого носильщика сияли такой удивительной кроткой тоской просто-напросто потому, что у него была грыжа. А у дамочки, как выяснилось, был туберкулез. И как только она вылечилась от этой своей болезни, внешность ее мгновенно преобразилась. Глаза, которые благодаря своей постоянной грусти бросали такой дивный свет на весь ее облик, что она выглядела как премированная красавица, перестали быть грустными, а сделались разбитными, бойкими, даже развратными.
Вот так же обстоит дело и с так называемой «мировой скорбью» поэтов. В основе ее всегда лежит болезнь. Не обязательно, конечно, грыжа или туберкулез. Но безусловно болезнь. И не какая-нибудь там особенная, «высокая», а самая обыкновенная – медицинская.

Я сижу за столиком в каком-то театральном клубе. На моем столике – второй прибор. Это будет ужинать Маяковский. Он заказал еду и пошел сыграть на бильярде. Сейчас вернется…
Вот он подходит к столику. Он дышит тяжело. Лицо у него невеселое. Он мрачен. Платком вытирает лоб.
Он выиграл партию, но это его не развлекло. Он садится за столик как-то грузно, тяжело.
Мы молчим. Почти не разговариваем. Я наливаю ему пива. Он отпивает один глоток и отставляет стакан… Мне с ним почему-то удивительно нелегко. Я говорю нескладно, вяло. И на полуслове смолкаю… Он смотрит на меня немного тяжелым взглядом. У него удивительно невеселые глаза. Какой-то мрачный огонь в них.
– А почему вы… такой? – спрашивает он.
– Не знаю. Сам ищу причину.
– Да? – спрашивает он настороженно. – Вы полагаете, есть причина? Больны?
Мы начинаем говорить о болезнях. Маяковский насчитывает у себя несколько недомоганий – с легкими что-то нехорошо, желудок, печень. Он не может пить и даже хочет бросить курить.
Я замечаю еще одно недомогание Маяковского – он мнителен даже больше, чем я. Он дважды вытирает салфеткой свою вилку. Потом вытирает ее хлебом. И, наконец, вытирает ее платком. Край стакана он тоже вытирает платком.
(Перед восходом солнца)

Нет, тут, конечно, дело не в больных легких. И не в желудке. И даже не в печени. То есть все эти недомогания, вероятно, не выдуманы им. Скорее всего, они действительно отравляют ему жизнь. И болезненная мнительность эта тоже возникла не на пустом месте. Но все это – следствие, результат какой-то другой, главной болезни. Именно эта, главная болезнь и приведет вскоре Маяковского к его трагическому концу.
На этот раз Зощенко не пытается уверить нас, что причиной заболевания была неспособность поэта изменить свое отношение к вещам, которые его огорчали. В отличие от Пушкина, у Маяковского ведь не было никакого внутреннего конфликта с властью. Тут действовали другие пружины.

Политические противоречия не раздирали поэта – их не было. Тут главным образом была трагедия постоянной работы. Даже гуляя по улицам, Маяковский бормотал стихи. Даже играя в карты, чтобы перебить инерцию работы, Маяковский (как он говорил автору) продолжал додумывать. И ничто – ни поездка за границу, ни увлечения, ни сон – ничто не выключало полностью его головы. А если иной раз, создавая насильственный отдых, поэт и выключал себя из работы, то вскоре, боясь крайнего упадка сил, снова брался за работу, чтобы создать повышенную нервную инерцию, при которой он чувствовал, что живет…
Известно, что Маяковский, выезжая, скажем, отдыхать на юг, менял там свой режим – подолгу лежал на солнце, вел размеренную жизнь, но для головы, для мозга он режима не менял. Он продолжал работать, продолжал обдумывать свои новые произведения… Это был, конечно, не отдых, это создавало хроническое нервное перераздражение. Поэт с каждым годом чувствовал себя все хуже. Головные боли, вялость и разбитость усиливались…
Утомленный и ослабленный мозг не слишком заботился о внутреннем хозяйстве, которым он заведует и которое он регулирует. Это и привело поэта к гибели.
(Возвращенная молодость)

Вот и найден ответ на мучительный вопрос, так волновавший современников и потомков: «Отчего застрелился Маяковский?» Вопрос, оказывается, не таил в себе никакой загадки. Ларчик открывался просто.
Главная предпосылка этих рассуждений («политические противоречия не раздирали поэта») особых сомнений как будто не вызывает. И в самом деле: Маяковский не лукавил, говоря, что вопроса принимать или не принимать революцию для него не было: «Моя революция!» Сказать о нем, что он принял революцию, – это все равно что о каторжнике сказать, что он принял внезапно доставшуюся ему свободу. Отношение Маяковского к революции можно сравнить разве что только с отношением Отелло к Дездемоне: «А разлюблю – начнется хаос!»
Но именно здесь и таилось зерно будущего рокового кризиса.
Без веры в революцию, в ее благодетельность, в ее святость, без этой слепой, безоглядной веры вся жизнь для него мгновенно теряла смысл.
Один мой знакомый, художник, бывший футурист, на вопрос, отчего застрелился Маяковский (а с этим вопросом я в юности лез чуть не к каждому его сверстнику), задумчиво сказал:
– Много еще будут об этом гадать, спорить. Полная правда выяснится, наверно, не скоро. Но одно мне ясно. Только тот, кто жил в то время, может понять, каким шоком было для всех нас то, что случилось с нашей жизнью в самый канун его самоубийства. Представьте, магазины ломятся от товаров. Икра, балык, розовая свежайшая ветчина, фрукты, Абрау-Дюрсо и прочее… И вдруг: вы входите в магазин, а кругом – пустые прилавки. На всех полках только один-единственный «продукт»: «Бычьи семенники». Маяковский, знаете ли, был очень чувствителен к таким вещам…
Тогда это объяснение показалось мне мелким, обывательским. Но потом я понял, что этот бытовой штрих был не объяснением причин самоубийства поэта, а лищь мрачным симптомом наступающих перемен.
Само собой, дело было не в исчезнувшей ветчине. Дело было в том, что все меньше оставалось в его душе надежд на то, что когда-нибудь потом, не через десять, так через двадцать лет, когда «нам общим памятником будет построенный в боях социализм», – все окупится, все станет на свои места.
Ему не ветчина была нужна. Ему было нужно другое:

Пролетарии
приходят
к коммунизму
низом.
Низом
шахт,
серпов
и вил.
Я ж
с небес поэзии
бросаюсь
в коммунизм.
Потому
что нет мне
без него любви…

И вдруг выяснилось, что хоть верхом иди, хоть низом – все равно никуда не придешь. Как говорится в народной частущке, – хочешь жни, а хочешь куй, все равно получишь известно что.
Ему-то лично коммунизм представлялся землей обетованной не потому, что при коммунизме будет много жратвы. Для него коммунизм – это «место, где исчезнут чиновники и будет много стихов и песен».
Но чиновников становилось что ни день, то больше. И с каждым днем они забирали все большую власть. А со стихами тоже все выходило не слишком гладко:

Хорошо у нас
в Стране Советов!
Можно жить,
работать дружно.
только вот
поэтов,
к сожаленью, нету –
впрочем, может,
это и не нужно.

Сознание, что «это не нужно» (не ему, а его любимой Стране Советов), с каждым днем подступало все ближе, становилось все неотвратимее.

Один из несчастных репатриантов, художник Николай Гущин рассказал мне о встрече с Маяковским в Париже, в 1928 году. Во время революции молоденький художник Гущин оказался на Урале, где распространял большевистские листовки, поэтому вскоре ему пришлось бежать от Колчака. Занесло его на Дальний Восток, а оттуда, морем, он попал в Европу – в Париж, где, вероятно, был счастлив, как всякий художник. («Хорошо голодать в Париже», – говаривал Роберт Рафаилович Фальк.) Но тянуло домой, тянуло, – и тут, совершенно неожиданно для себя, Гущин обнаружил, что советское правительство, те самые большевики, отказывают ему в въездной визе. Гущин волновался, добивался, сходил с ума, – так прошло года четыре. И вот, встретив в кафе своего старого приятеля по дореволюционной художественной Москве, Маяковского, Гущин кинулся к нему с рассказами о своих хлопотах. Маяковский обдал его ушатом холодной воды. Он спросил: «А зачем тебе туда ехать?» Надо было знать этого пылкого, чистейшего человека, в котором священные понятия, как искусство, родина, честь, светились неизменным светом. Не остыло это свечение и в той страшной саратовской коммуналке, куда упекли его после репатриации 1946 года, – в восьмиметровую конуру, под надзор и укусы клопов, соседей и КГБ… «То есть как – зачем? – воскликнул изумленный Гущин. – Работать! Для народа!» Маяковский мягко коснулся его руки и сказал: «Брось, Коля! Гиблое дело».
(Наталия Роскина)

Эту историю Наталия Александровна Роскина рассказала в своих воспоминаниях о Николае Заболоцком, женою которого она была.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90


А-П

П-Я