https://wodolei.ru/catalog/shtorky/steklyannye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Потом еще одно, потом еще, еще, еще…
Ах, почему у меня не было магнитофона, и я не знаю стенографии, и нет у меня листов бумаги с этими стихами. Может быть, их и не существует нигде больше. Он их порвал, уничтожил, не хотел, чтоб кто-нибудь другой читал их. И ей было не нужно. Никому не нужные стихи. Как бы жадно читали их сегодня молодые и старые люди, переписывали в свои тетрадки, декламировали с эстрады, шептали бы своим возлюбленным.
Поверьте мне, ну поверьте, пожалуйста, это были изумительные стихи. Это была музыка. Это была прозрачность и природа. И ничего не осталось. Ни строчки, ни слова. Они были писаны любовью и кровью, недаром эти два слова рифмуют поэты с тех пор, как эти слова появились. Я не просил его читать, он сам это делал.
Если бы та, которой посвящались эти стихи, была здесь третьей в купе, слышала их, если бы взглянула на поэта… Да она бы пешком, босиком, в чем есть прибежала за ним. Ни одной секунды не раздумывая она бросила бы своего полярника, бросила весь мир и прижалась к этому несчастному, брошенному, несправедливо и горько обманутому человеку. И была бы счастлива, так счастлива, как может быть счастлива женщина, которой посвящают такие слова… Но ее не было с нами.
И я не выдержал, прервал моего друга. Я сказал, что все еще переменится, они снова встретятся и будут вместе, следует только поверить в это. А если уж не будет, то ведь он еще так молод, а вокруг столько прекрасных женщин, он еще полюбит и его полюбят, и эта любовь будет верная, крепкая, настоящая, взаимная.
– Слушай, старик, – сказал он очень серьезно. – Слушай и запоминай, потому что мы с тобой никогда больше не вернемся к этому разговору. Я никогда не полюблю другую женщину, никогда. Это невозможно, это исключено. Об этом я тоже написал. Слушай.
И он читал стихи о женщинах, которых никогда не полюбит.
А я стал ругать Татьяну, чтоб хоть немного успокоить его.
Тогда он выругал меня. По-черному, по-солдатски, по-мужицкому.
– Никогда не говори так о ней. Слышишь?
И он дал мне урок рыцарского, нежного отношения влюбленного мужчины в женщину, которая не любит его. Урок, который я никогда не забуду.
– Она же не виновата. В этом никто не виноват. А я… я благословляю минуты, когда встретил ее, когда был с ней, когда держал ее в объятиях… Как люди верили в бога, так я верю в нее. Когда увидишь ее – скажи: Ярослав тебя любит. Больше ничего не говори.
Никто ему сейчас не мешал читать стихи, мне слушать их. До нас не было дела никому. Как в сказочном корабле-самолете, мы оторвались от земли, удалились от людей.
И люди нам отомстили.
А впрочем, при чем тут люди? Это были не люди, это были враги людей.
На перегоне между станциями Лоухи и Полярным кругом на наш поезд налетели шестнадцать «юнкерсов» в сопровождении пятнадцати «мессершмиттов». «Юнкерсы» бомбили, «мессершмитты» их охраняли.
Бомбардировщики волнами налетали на поезд, пикировали низко-низко и бросали фугасные и зажигательные бомбы.
Поезд остановился.
Паровоз начал издавать продолжительные гудки воздушной тревоги. К первому и к последнему вагонам поезда были прицеплены открытые платформы с зенитными пушками и пулеметами. У орудий стояли девочки-зенитчицы, добровольцы, которыми командовал ефрейтор-комендор. Зенитчицы были очень молоды, лет по семнадцать. На стриженых их волосах лихо заломлены набок пилотки. Гимнастерки расстегнуты, было очень жарко. Зенитчицы вели прицельный и заградительный огонь. Немецкие самолеты не обращали на него внимания.
Несколько бомб попало в поезд. Прямое попадание в почтовый вагон, из которого стали лететь горящие бумаги: ценные облигации и деньги. Еще одна фугаска попала в вагон, там везли заключенных. Они ехали в заполярный лагерь.
Мы – пассажиры поезда – побежали в лесок, в полукилометре от насыпи. Самолеты бросали бомбы и в лесок. Там мы лежали под кустами и смотрели в небо и видели, как черные бочки отделяются от самолетов и летят прямо на нас. А земля вздрагивала от каждого разрыва.
Когда начался налет, я схватил за руку Ярослава и хотел увлечь его за собой в лесок. Но он резко вырвал руку и закричал, что остается, что никуда не побежит, что это глупость, бомба найдет и в лесу и в вагоне, если суждено.
Он был на десяток килограммов тяжелее меня, не мог же я тащить его на себе, да он и не хотел.
Девушки сбили один самолет, и он, совсем как в кино, полетел вниз, по диагонали оставляя черную линию дыма. Потом взрыв. Потом тишина и стоны раненых. Гитлеровцы отбомбились и улетели.
Л мы стали собирать раненых и считать убитых. Их оказалось тридцать пять. Освободили один вагон от пассажиров. В одной части лежали трупы, в другой раненые. В поезде ехало несколько врачей и медсестер. На брезентовых носилках мы носили в поезд раненых. Среди них были две зенитчицы.
В тамбуре соседнего с моим вагона, там, где ехал ансамбль песни и пляски, лежал Ярослав. Осколком фугасного снаряда ему оторвало одну ногу и ранило другую. Кровь из тамбура стекала на желтый балласт пути. Врач жгутом перевязал ноги Ярослава, но уже начиналось заражение крови. До станции Кандалакша было часов пять. Не доехав до Кандалакши, Ярослав умер.
Мне очень трудно писать эти строки, но я взялся и обязан написать Вам все, как было.
Когда Ярослава положили на койку, я склонился над ним, он узнал меня и еле слышно прошептал:
– Дай коньяка.
– Нет, коньяк кончился, мы допили его за гусарским преферансом и за стихами.
В Кандалакше санитарная команда, уже предупрежденная о налете, унесла убитых и раненых.
Поезд наш без стекол, с кое-где вырванными боками, пошел дальше, на Мурманск. Ярослава мы не отдали, мы его везли с собой в Мурманск, а оттуда на катере в Полярное.
На третий день на матросском кладбище мы его хоронили.
Тогда в Полярном это было очень маленькое кладбище. Северный флот с первых дней войны воевал на чужой территории. Это была война без раненых. Летчики, подводники, катерники или возвращались с боевых операций в чужих водах все, или оставались там навсегда.
Когда мы говорили речи над могилой и клялись во имя Ярослава, во имя всего нашего народа довести войну до победы, над кладбищем показались самолеты – «Яки» и «Иши». Низко, на бреющем, они пролетели над нами, сделали круг и улетели. Это летчики, друзья Ярослава, провожали товарища. Провожали поэта.
Трижды прогремел оружейный салют. На насыпь могилы была положена пилотка и черная матросская шинель. Все было кончено.
В те дни в Кольский залив пришли английские и американские корабли, остатки разгромленного в Баренцевом море конвоя союзников. С кораблей сошли матросы. По всему следованию траурного кортежа стояли иностранные моряки, по два, по три, по стойке «смирно». Мы вернулись обратно в Дом флота.
Более тридцати лет прошло с того дня.
Более тридцати лет я вспоминаю этот день, и Ярослава, и небо Полярного, и наш трагический поезд.
Редко, но все же можно иногда услышать по радио какую-нибудь песню Ярослава.
Дорогая товарищ Лобова!
Вы пишете мне, что могила его утеряна, а сборник стихов никак не удается собрать. Но вы соберете, вы найдете его стихи, рассеянные в газетах и журналах. Только вряд ли удастся найти стихи, посвященные женщине, которую так любил Ярослав и с именем которой умер. А я не записал их.
А вы, полковник, вы не правы. Мы с вами живем в стране тружеников, воинов, ученых. Славу своей страны создают не только труженики, воины и ученые. Славу создают и влюбленные. Люди, умеющие любить, без остатка, без компромисса, без измены. Целиком. Любовь для которых существо их жизни. Как храбрость, как нежность, как взгляд. Пусть будет благословенна такая любовь, и та, которой стихи посвящены и ради которой написаны стихи. Да будет благословенна земля, па которой живут люди, умеющие так любить.
Вот и все, Мая Владимировна. Не знаю, понадобится ли Вам мое письмо и сможете ли Вы его опубликовать в печати или пустить в эфир. Как сказал бы мой полковник в отставке: «Ну и чему учат людей ваши слова?»
Не знаю, чему они учат. Наверно, учат помнить то, что с нами было, то, чему мы были свидетелями, больше ничему.
Желаю Вам здоровья.
Ваш Исидор Шток.
Удивительный спектакль

Шестидесятилетие свое я отпраздновал на операционном столе.
До этого меня долго готовили к операции, днем я гулял по Серпуховке, и по Павловской улице, и по переулкам Замоскворечья, долго сидел на лавочке под сиреневыми кустами на Мемориальном сквере возле завода имени Владимира Ильича, недалеко от камня, поставленного на том месте, где пролилась кровь Ильича от предательского выстрела террористки…
Иногда вечерами я тоже, улизнув из палаты и одевшись в партикулярное платье, рассматривал окна домов на площади, стараясь угадать, что происходит там, в квартирах людей. Два прожектора освещали памятник. Он как бы парил в воздухе. Невдалеке катились троллейбусы, автобусы, автомобили… Я даже начал сочинять песню – слова и музыку к ним.
Есть в Москве земля Замоскворецкая,
Улицы Люсиновка, Щипок,
Серпуховская, Старая Кузнецкая,
Павловский зеленый тупичок…
И дальше:
Есть в Москве земля Замоскворецкая,
Мне на ней знакомы люди все,
Там шумит дорога Павелецкая,
Там бежит Варшавское шоссе.
Сочинил всю песню до конца. Будто пишет письмо в стихах с Дальнего Востока молодой солдат своей матери, живущей здесь, на Серпуховке, вон за тем окном.
С этой женщиной я познакомился позавчера в больнице, играл в подкидного в холле, который во время обеда превращался в столовую, а потом опять в игорный клуб. Играли на деньги, только на очень маленькие, больше тридцати копеек никто не проигрывал.
Женщина была славная, веселая, хохотушка, азартная и, видно, совсем недавно очень красивая. Ее готовили к сложной операции.
К ней приходила девчушка лет восемнадцати, ее дочь, приносила еду и цветы. В холле они долго о чем-то шептались.
Мой сосед по палате, армянин, общительный и наблюдательный, инженер и дипломат, объехавший полмира, работавший на Асуане в Египте, и на Суэце, и на Кубе, и в странах Южной Америки, рассказал мне, что эта женщина знатная фрезеровщица с завода Ильича, сын ее в армии, на самой границе. Вот от имени этого сына я и сочинял письмо в стихах.
А потом в институт привезли тяжело раненного ножом мужчину. Какой-то бандит ночью в сквере ударил его ножом в живот, проткнул брюшину, задел печень… Ночью делали операцию, но пациент умер. Шура, так звали мою соседку, рассказала мне по секрету, что умерший несколько лет назад работал на их заводе, потом перевелся в Подольск… Напал на него бывший рабочий, уволенный с завода, сидевший в исправительной колонии, недавно вышедший оттуда и сведший старые счеты с бывшим начальником… Вот какие ужасные истории случаются на свете… Шура несколько лет была народным заседателем в суде, а теперь ее выдвигают депутатом в районный Совет… Шура была прекрасная женщина, добрая, остро переживающая чужое горе. Если бы я не был влюблен в мою жену, Шуру, влюблен долго и прочно, я бы обязательно влюбился в Шуру-фрезеровщицу.
А потом резали меня. Операция прошла прекрасно, но после нее я стал «отдавать концы». Отказали почки, сделался послеоперационный шок, и в течение месяца больной, то есть я, находился, что называется, «между жизнью и смертью». Надежды на выздоровление было совсем мало.
И тут за меня вступилась медицина, весь институт во главе с великим хирургом Александром Александровичем Вишневским. И они победили смерть. За что я им благодарен по гроб жизни, который они отодвинули на много лет.
После того как меня неоднократно таскали на руках и на каталках в другой корпус, в лабораторию искусственной почки, после того как день и ночь для меня перестали существовать и я плохо понимал, кто я такой, где нахожусь и что со мной происходит, и летальный (смертельный) исход был уже предопределен, мне вдруг пригрезилось детство, и театр, в котором я провел всю жизнь, и Петроград, и Псков, и Харьков, и «Зеленый попугай», и Митя Багров…
– Постой, – сказал я Мите, – ведь ты умер давно, еще в двадцать шестом году, и тебе было тогда только девятнадцать лет, – как же ты очутился здесь, в послеоперационной?
Ну конечно, теперь, спустя много лет, я не смогу дословно записать нашу беседу с Митей. Но я ясно помню, как он укорял меня, долго и строго чего-то требовал. Теперь я думаю, что он требовал, чтоб я еще пожил на свете, за него и за меня. А потом мы, как всегда, когда бывали вдвоем, говорили о театре, только о театре, ни о чем больше мы с ним не говорили. Театр был нашей жизнью, нашей целью, нашей страстью…
А потом опять в палату приходили и уходили люди, и среди них была моя девятнадцатилетняя дочь, которую положили рядом со мной на соседнюю койку и взяли у нее кровь и перелили мне. Требовалась свежая и родственная кровь… И я опять впал в полузабытье, в полусон, и тут мне приснилось Замоскворечье, и моя соседка по палате – фрезеровщица с завода имени Владимира Ильича, и ее дочка, которая была вылитой моей дочерью, и она давала мне кровь… Раненный в печень человек и его убийца, бывший возлюбленный моей Шуры, опустившийся, спившийся, некогда красивый и деятельный… Мне приснилось, как Шура, будучи народным заседателем, судит этого человека. А потом мой сосед по палате – дипломат и инженер, тоже некогда рабочий этого же завода, – идет с Шурой по Серпуховке и умоляет вместе с ним улететь в Латинскую Америку, куда его посылают в долгую командировку… И мне приснился Мемориальный сквер, где полвека назад пролилась кровь Ильича, и дворы Замоскворечья, и девочка Люся Лисинова, именем которой названа улица и которая была убита белогвардейцами в том же возрасте, в каком живет моя дочь и дочь Шуры, и приснился мне сын Шуры, солдат на Дальнем Востоке, карточку его показывала Шура… И молодость моя, когда я на ломовой лошади перевозил в клубы Замоскворечья декорации Первого рабочего театра Пролеткульта, сюда вот – на Щипок…
И так мне захотелось написать про все про это, о неповторимом запахе сиреневых кустов на Мемориальном сквере, об окнах, освещенных то розовым, то зеленоватым светом, о липах на Серпуховке, о тополевом пухе в Павловских переулках… И не повесть, не роман, этого я никогда не писал, а именно пьесу, которую бы одобрили Митя Багров, и сосед по палате, и хирург Вишневский… По скверной привычке своей я стал придумывать сцену за сценой, фразы, диалоги… И я стал поправляться.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29


А-П

П-Я