https://wodolei.ru/catalog/dushevie_poddony/80x80cm/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Нам показалось, что начало не предвещает ничего доброго. Наконец Фогль сказал:
— Ну, показывайте, что у вас там? Вы сами будете мне аккомпанировать? — и взял первые попавшиеся ноты, музыку на стихотворение Майерхофера «Глаза» — изящную, мелодичную, но малозначительную песенку. Фогль скорее напевал про себя, чем пел, затем довольно холодно произнес: — Недурственно!
Но когда ему после этого проаккомпанировали другие песни, которые он исполнил лишь вполголоса, он стал гораздо приветливее, но все же ушел, не пообещав прийти еще раз. Уходя, он похлопал Шуберта по плечу и сказал ему:
— Знаете, в вас что-то есть, но вам не хватает актерства. Вы не шарлатан…
Песни Шуберта все сильнее захватывали Фогля, и он все чаще стал бывать в нашем кружке, являясь даже без зова, приглашал Шуберта к себе, разучивал с ним его песни; заметив же, какое колоссальное впечатление его исполнение производит на нас, на самого Шуберта и на всех слушателей, он так увлекся этими песнями, что стал самым горячим поклонником Шуберта, и вместо того, чтобы бросить музыку, как он хотел было сделать, снова загорелся ею.
Наслаждение, которое он нам доставлял, не поддается описанию. Обрадованные, потрясенные, восхищенные, зачастую растроганные до слез, мы переживали блаженные часы…»
Так в жизнь Шуберта вошел новый человек — певец Иоганн Михаэль Фогль.
V
Небо было темно-фиолетовым. Его покрывали тучи. Но не сплошь. Меж тучами, вдоль горизонта, чуть выше земли тянулась прорезь. Ярко-оранжевая, переливчатая, она пламенела, словно магма.
Посреди прорези висел усеченный диск. Огненный, он вздрагивал и трепетал в узкой полосе расплавленного неба. На самом деле солнце было спокойным, неспокойными были тучи, они бежали. Но в этот неверный закатный час все выглядело иным, чем было в действительности: верхушки рощи казались краями туч, тучи — лесом, а сиреневая дымка тумана, вздымавшегося с реки, — всплывшей к небу рекою.
Тьма прокрадывалась к земле. И ниспосылало ее небо. Но так как оно было прорезано нестерпимо яркой полосой, то казалось, что тьму извергает земля. И черные ласточки, со стремительной тревожностью проносившиеся в темнеющей мгле, казались посланцами мрака, взвившимися ввысь, чтобы окончательно поглотить свет.
Шуберт шел лугом. Тянуло мятой и чем-то еще, пряным и душистым, навевающим спокойную, сладкую грусть.
Солнце зашло. Вдали зажегся огонек, светло-желтый, яркий, одинокий. Донеслась музыка, чуть слышная, такая же одинокая, как этот внезапно вспыхнувший свет в окне. Едва различимый перезвон цимбал, мягкий и расплывчатый, как этот фиолетовый вечер.
Он лег в траву, пахучую и влажную от начавшей выпадать росы. Нахлынула тишина, огромная, всевластная. И поглотила. Всего, безраздельно.
Вверху загорелась звезда, другая. Далекие и загадочные, они призывно мерцали в неоглядной шири небес. Только в деревне он впервые по-настоящему узнал, что такое звезды. В городе с его шумом и небом, стиснутым загонами улиц и проулков, звезды были другими — лишними и ненужными, не имеющими отношения к человеку. Здесь же меж ним и ими установилась незримая, но нерасторжимая связь — связь тишины на земле с тишиной в небесах, связь времени и пространства, связь бесконечно малого — человека с бесконечно большим — вселенной. Только здесь, в необъятной тиши, один на один со звездами, он чувствовал себя неотъемлемой частицей великого, того, что зовется миром. И это чувство наполняло спокойствием его душу, исколотую терниями невзгод.
Даже голоса, наяву и во сне не отступавшие от него, даже мелодии и гармонии, денно и нощно звучавшие в нем и будоражившие его, сейчас смолкли. Был лишь он. И была ночь. Безмолвно надвинувшаяся, спокойная, раздумчивая. И звезды. И небо. И тишина. И ничего больше.
Так было сотни лет назад. И так будет сотни лет спустя. Тот же луг, напоенный ароматами свежести, та же жемчужная россыпь росы в траве и та же жемчужная россыпь звезд в небе. И человек, безмятежно спокойный и мудрый, как ночь и мерцающая мирами вселенная.
Пройдут годы, минуют века, поколения сменят друг друга. Но останется человек, как останется то, что окружает его, — вечное и бесконечное в своей беспрестанно меняющейся неизменности. Пусть безжалостная десница времени рушит города. Вырастут новые, лучше и красивее прежних. Их воздвигнет человек. Он бессмертен, как природа, ибо он элемент ее, неразрывная, нерасторжимая и активная часть ее. Он меняет и природу, и жизнь, и людей. И пока человек творит свое простое и великое, каждодневное и вечное дело, он непреходящ и нетленен.
А иногда и счастлив. В тех случаях, когда сотворенное им несет наслаждение не только ему, но и множеству других. Не только современникам, но и потомкам, в том числе далеким, отделенным от него долгой и туманной чредою веков.
Это редкое благо дано тому, кто творит великое подобие жизни, причудливое зеркало и сложное отражение ее искусство. Ни пространство, ни время не властны над ним. Трагедия, потрясавшая древних, потрясает и тысячу лет спустя. Бетховен и Моцарт войдут в жизнь людей трехтысячного года так же, как эти звезды, не меркнущие во тьме ночного небосклона. Все стирается жерновами веков. От царей и вельмож остаются лишь даты и блеклые имена, нужные, казалось бы, только для того, чтобы школяры путали их, проваливаясь на экзаменах. Все меняется: и границы, и царства, и языки. А Моцарт с Бетховеном остаются. На веки веков.
И что по сравнению с этим житейские неурядицы, хотя и бесчисленные? Пылинка по сравнению с космосом.
Вот уже немало дней прошло с того часа, как он оставил Вену. Впервые в жизни и непривычно для себя Шуберт очутился среди колышущихся полей, пахучих трав, рощ, шелестящих листвою; зеленых и задумчивых холмов, серовато-золотистых дорог и проселков, загадочно стремящих свой непрерывный бег в дальнюю голубизну горизонта.
Он и прежде любил природу — Венский лес на склонах гор, Дунай, бурой лентой окаймляющий город, веселую зелень виноградников.
Но что природа столь всевластна и непомерна в своей силе, он, выросший в каменной теснине города, не предполагал. Тем сильнее потрясло его навечно неразрешимое противоречие двух притовоборствующих и вместе с тем искони нерасторжимых сил — природы и человека. Столкнувшись лицом к лицу с природой, оставшись с нею один на один, он был настолько потрясен и ошеломлен, что на первых порах даже утратил способность сочинять. Да и потом, до самого возвращения в Вену, писал мало.
И нет ничего удивительного в том, что в деревне постепенно сгладилось все, что было пережито в Вене. Оно не стерлось, не ушло прочь, а отступило. Осело в глубинах души.
А было оно не особенно радостным. И касалось главным образом отношений с отцом. Чем дальше, тем несноснее и невыносимее становились они.
От времени черствеет не только хлеб, но и некоторые люди. Лета не улучшили Франца Теодора. Напротив, ухудшили его. Издавна присущая ему жесткость постепенно переходила в жестокость, властность — в деспотизм. Он достиг того, к чему стремился: выбился в люди, стал преуспевающим (с его точки зрения) человеком. На его счету накопилась небольшая, но, по его разумению, солидная сумма денег, предназначенная для покупки нового, много лучше прежнего дома, и не в нищем Лихтентале, а в полунищем соседнем Россау. Здесь и школа будет приносить больший доход. Так что желать иного — только бога гневить. Одним словом, Франц Теодор окончательно и непоколебимо уверился в том, что путь, избранный им, оказался единственно верным и стоящим.
И тем больше его раздражали отклонения сына от этого пути. Теперь он и слышать не хотел о творчестве. Само слово «композитор» приводило его в исступление. Он уже не насмехался, он негодовал. Он требовал, деспотически приказывал: раз навсегда покончить с блажью, прекратить бумагомаранье и отдаться тому, что приносит столько жизненных благ, — труду на поприще просвещения.
Оставаться в доме, когда Франц Теодор бывал в нем, стало пыткой. Ни мачеха с ее легким, уживчивым нравом, ни старшие братья ничем не могли помочь. Их заступничество, хотя и робкое и осторожное, только раздувало пылающее пламя.
В конце концов Шуберт не выдержал и предпочел отчему дому скитанья по чужим домам. Друзья и здесь не оставили его. Шобер приютил его в своей квартире.
Благодаря их стараниям он получил и место учителя музыки в семье графа Карла Эстергази фон Таланта.
Замок Желиз, летняя резиденция графа, находился в Венгрии, в 14 почтовых станциях от Вены.
Здесь все было Шуберту внове. Множество комнат, просторных и прохладных, отделенных извилистыми коридорами, стены которых увешаны алебардами, изогнутыми саблями и ветвистыми рогами оленей. Парк, густой и тенистый; по вечерам он одуряюще пах жасмином. Пруд, подернутый изумрудью тины у берегов и лазурный посредине. Лебеди, воздушно-белые, словно отраженные облака, и черные как смоль, с горделивой неторопливостью проплывающие по тихой воде. Удивительно изящные в воде и безобразные на суше, когда они неуклюже бродят по берегу на своих уродливо-раскоряченных, подагрически узловатых ногах. Поля с огромными, вышиною с дом, стогами, островерхими и так ладно сложенными, что даже самые яростные ливни бессильны повредить хлеб. Улицы деревень, застроенные приземистыми, раздавшимися вширь домами. Аисты на воздетом ввысь ободе колеса, они застыли на одной ноге и молчаливо стерегут полуденную тишь. Черные, курчавые свиньи, в ленивой истоме развалившиеся в придорожной пыли.
Он жадно впитывал впечатления, с трепетом вглядывался в жизнь, щедро раскрывавшую новое для него, доселе неведомое ему обличье.
Служба отнимала лишь несколько часов. Уроки с юными графинями — он обучал их пению и игре на фортепьяно — продолжались недолго. Ученицы, особенно младшая, тринадцатилетняя Каролина, были даровиты. Они тонко чувствовали музыку и любили ее. Занятия были не в тягость, а в удовольствие и ему и им.
А после уроков он был полностью предоставлен самому себе и первый раз в жизни пользовался ничем не ограниченной и ничем не омрачаемой свободой. Бродил по полям и лугам, часами просиживал на берегу задумчивого Грана, вслушиваясь в неслышную, но неумолчную песнь его струй, под вечер заходил в деревенский трактир и тянул терпкое багровое, как закат, вино.
Пообочь от него шла жизнь, скорее угадываемая, чем понятная, и потому удивительно интересная. Рядом, за тем же длинным деревянным непокрытым столом сидели крестьяне в пестро расшитых жилетах и ярких рубахах. Рубиновые капли свисали с их густых, моржовых усов. Они молчали или громко разговаривали на своем звучном, жестковатом языке, вероятно, о своих нехитрых делах: о видах на погоду и урожай, о том, как идет уборка и сколько удастся выручить за собранный хлеб.
Им не было дела до него, но он и не стеснял их.
И это было приятно.
А еще приятнее было, когда кто-либо из них подливал вино в его пустеющую кружку.
Он был посторонним, но не был чужим.
Когда же в трактире появлялись музыканты — скрипач-примаш с черными, узенькой стрелкой усиками и ласково-нагловатыми глазами, деловитый цимбалист и мрачноватый, с сизым носом контрабасист, — он и вовсе становился своим. По тому, как он слушал их песни, то уныло-протяжные, горькие и суровые, то огненно-буйные и неуемно-страстные, по тому, как сияли из-под очков его глаза и преображалось в тон музыке его лицо, все эти люди понимали, что их радость — его радость, их печаль — и его печаль.
Оттого они всегда звали его на свои праздники. Он приходил на деревенскую площадь и, стоя в кругу стариков с потухшей трубкой в зубах, неотрывно глядел, как в бешеном вихре чардаша несутся пары, как, лихо вызванивая шпорами, выделывают сногсшибательные коленца юноши, как развеваются на ветру широкие, колоколом юбки и как мелькают мускулистые девичьи икры, плотно обхваченные сверкающими голенищами сапог.
То, что он видел и слышал тем летом, отложившись в душе и созрев в ней, в будущем выльется в знаменитый «Венгерский дивертисмент» — одно из блистательных творений шубертовского гения, запечатлевшее искрометный, играющий буйными красками музыкальный гений мадьяр.
А где-то был отчий дом, далекий и оттого особенно, до неправдоподобия отвратительный, О нем напоминали письма родных. «Ты счастливец! — писал брат Игнац. — Как я завидую тебе! Ты живешь, наслаждаясь сладостной золотой свободой, ты можешь творить, не ставя никаких препон своему музыкальному гению, можешь свободно выражать свои мысли, тебя любят, тобой восхищаются, тебя боготворят… Ты удивишься, если я скажу тебе, что у нас дома дело дошло до того, что нельзя даже посмеяться, рассказать о каком-нибудь забавном происшествии на уроке закона божия. Итак, ты легко можешь представить себе, что в такой обстановке у меня часто вся душа горит от злости и свобода знакома мне лишь на слух. Видишь ли, ты теперь избавился от всего этого, ты свободен, ты не видишь и не слышишь ничего более обо всех этих чудовищных безобразиях и особенно о наших бонзах, и ты уже не нуждаешься в утешении, кое мы черпаем в четверостишии Бюргера, посвященном им:
Толстоголовым бонзам ты
Вовеки не завидуй:
Как тыквы, головы пусты,
Хоть и солидны с виду.
…Если ты будешь писать и мне и отцу вместе, не касайся религиозных тем».
Он писал брату. И касался именно религиозных тем, ибо они занимали и его. Даже здесь, в деревне. Слишком хорошо был знаком ему отвратительный тип духовного бонзы, чтобы равнодушно пройти мимо него.
«Ты, Игнац, остался, как прежде, железным человеком, — с уважительным одобрением пишет он. — Твоя непримиримая ненависть ко всякому роду бонз делает тебе честь. Но ты и понятия не имеешь о здешних попах! Это такие ханжи, такие скоты, каких ты и представить себе не можешь: глупы, как старые ослы, грубы, как буйволы. Ты бы послушал их проповеди!.. С церковной кафедры здесь так и сыплются слова „лодыри“, „сволочи“ и т. п., так что только диву даешься. Принесут череп покойника, покажут его и говорят:
— Эй вы, рябые рожи, когда-нибудь и вы будете так же выглядеть!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37


А-П

П-Я