https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/bravat-art-f175109c-90737-item/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Подонок напялил шлем тевтонского рыцаря, он распевает «Хорста Весселя», он ратует за чистоту крови, провозглашает себя представителем избранной расы, призванным восстановить царство тевтонов на тысячу лет (непременно на тысячу, всегда они стремятся к этой цифре, сто, двести или триста лет их не устраивают — может, и было бы довольно, только нет, нужна обязательно круглая цифра с тремя нулями). Победитель доброго Зигмунда всячески превозносит хамство, самодовольство, презрение к интеллигентности, он ценит людей, которым мир интеллекта и философии чужд просто потому, что недоступен. К чертям категории Канта! К чертям логику Гегеля! Любой торговец пылесосами или страховой агент, любой мещанин, разводящий ревень (ты вот, небось, не знаешь, ревень, он продукт немецкий, а потому лучше всех и всяческих лимонов и прочих фруктов. Почитай наши газеты и журналы!), любой хозяин мастерской, где изготовляют цепочки для ключей с брелоками и значки с портретами Гитлера (тут их фабрикуют почем зря, как в Байрейте портреты вагнеровских персонажей), воображает, будто он—«мыслящий тростник» Паскаля, не менее того; он-то и есть сверхчеловек, если не совсем по канону Ницше, то уж, во всяком случае, по канону «Майн Кампф»». Рыжий умолк; он задыхался. Я выступил в роли адвоката дьявола: «Твои описания напоминают эсперпенто Валье Инклана. Однако в документальных фильмах мы видим нечто совсем иное. Огромные стадионы, где собираются сторонники фюрера, заполнены не одними только персонажами эсперпенто. Гам сидят красивые девушки, полные сил юноши, почтенные отцы семейств и даже верные последователи философии Хайдег-iepa. Я уж не говорю о талантливых композиторах, о знаменитыx дирижерах, которые служат в военных оркестрах».— «Вот именно. Это-то и есть самое страшное: нормальный, разумный человек вышагивает под их команду. Таких никто не обманывал. Нет. Они прочли «Майн Кампф». Они слышали речи Гитлера и разобрались в них. И они выбрали. Самое ужасное именно в этом: они выбрали. Выбрали насилие, произвол, право сильного, они в отряды, специально созданные, чтобы варварски сжигать книги, уничтожать партитуры, надзирать за работой библиотек. Они признали власть пожара, топора, дубины, ощутили себя сильными, гордыми, избранными, особо о i меченными судьбой, в духе сочинений своего философа и мыслителя Розенберга, идеолога системы, проповедующей крайний расизм; кстати, любопытная подробность: Розенберг родился в России, теории его основаны на философии француза Гобино и Вагнера, Чемберлена, чистокровного англичанина, принявшего немецкое гражданство, когда ему было больше семидесяти лет.— Рыжий глубоко вздохнул: — Извини, что я так «вытряхнулся», как говорят у вас на Кубе. Очень уж накипело».— «Ладно... но ты ведь служишь этому самому режиму».— «А какой выход? Мы, работники отдела пропаганды на заграницу, газет, радио и прочих средств информации, волей-неволей узнаем о кое-каких планах, что держат пока в секрете. Именно мы готовим почву для будущего, для дальнейших действий. Ну и, следовательно, состоим под неусыпным надзором. Если я, например, попытаюсь бежать от всего этого, то из Германии меня не выпустят без серьезного повода. А найти такой повод пока что не удается».— «Существует в стране хоть какое-то сопротивление?» — «Дай-то бог! Появляется даже «Роте Фане» 1 крошечного формата».— «Так почему бы тебе не попробовать связаться с подпольщиками?» — «Недреманное Око сразу же меня углядит. И потом, надо признаться, храбростью я не отличаюсь, у вас, в Латинской Америке, где настоящих мужчин хватает, меня назвали бы бабой».— «Как же ты умудрился попасть в такую ловушку?» — «Да все хотел быть вне политики. Это в наше-то время, дурак! Да, да! Не смотри ты так на меня. Когда мы с тобой познакомились, на Монпарнасе только и разговоров было о том, что художник должен повернуться лицом к жизни, вступить с ней в контакт, помнишь?.. Ну и я не хотел отстать от других. Но только с одним условием — ни в коем случае не впутываться. Вступить в партию означало подчиниться дисциплине. Я хотел быть левым, но не в общепринятом смысле, а предпочел «третий выход». Формула очень проста: капитализм ты отрицаешь начисто (чувствуешь себя мятежным, молодым, привлекательным...), и в то же время заявляешь, что марксизм устарел, изжил себя (меня не проведешь! Я не из тех дураков, которые верят в лозунги!), надо искать другой выход; и тут одни приходят к дзен-буддизму, другие — прямо в Мюнхен. Я пришел в Мюнхен. Бросил вдруг «Аспирин Байера», стал служить национал-социалистам в одной из важнейших государственных организаций, выполняющих ответственную миссию. И вот теперь вместо чемоданчика коммивояжера в моих руках меч Зигфрида. Я ведь светловолосый, Рыжий и имею законное право — мне даже советуют, меня поощряют — спать со всеми светловолосыми женщинами, какие только есть на белом свете. Все рубенсовские бедра принадлежат мне! Все олимпийские богини, которых снимала Лени Рифеншталь, мои,— спортсменки, что прыгают в длину, плавают кролем, бегают стометровку, мускулы у них так развиты, просто описать тебе не могу, чудо, да и только, во сне не приснится! И тысяча лет впереди! (Ганс вдруг понизил голос, изменил тон.) Прошло меньше года, и я увидел, узнал это. (Он указал в сторону Бухенвальда.) И глядеть на него мы обречены в течение тысячи лет. Моя трагедия в том, что я не хотел впутываться, а впутался так, что хуже и быть не может. Впутался в войну, ибо грядет война, чудовищная, небывалая, она уже близко. Мы ведем агитацию, стараемся привлечь на свою сторону немцев, живущих в Чили, Боливии, Парагвае, Мексике... Генеральная репетиция проводится в Испании, легион «Кондор» и прочее. И в этой войне я, вероятно, умру самой страшной смертью—смертью человека, погибшего за дело, в которое не верил. Бессмысленный, самый что ни на есть дурацкий конец».— «Умереть просто, чтоб покончить счеты с жизнью? Разве не лучше уйти в подполье, бороться, не жалея себя и жизни?» — «Я боюсь пыток. Если меня прижмут, я принесу больше вреда, чем сейчас, у них на службе...» Мы подходили к отелю «Слон», я остановился, схватил Ганса за отвороты пиджака: «Если ты такой герой и за тобой, ты говоришь, следят Всеслышащие Уши и Недреманное Око, как же ты всерьез займешься завтра моим делом?» Лицо Ганса вытянулось, губы дрожали, он опустил голову, достал -платок, медленно, словно оттягивая неизбежное, стал протирать очки... Он еще ничего не сказал, но я уже шал — сейчас он скажет непоправимое, самое страшное. «Придется наконец сказать тебе правду,— начал Ганс,— с тех самых пор как мы выехали из Берлина, я все тяну, откладываю, не решаюсь.— Ганс старался ободриться, заговорил громче: — Ничего не надо делать. Слышишь? Ничего. Я все выяснил... Отец Ады, адвокат, был, как еврей, лишен возможности работать по специальности. Ветеран войны 1914 года, награжденный за участие в битве при Вердене, он считал, что имеет заслуги перед Германией, как и его друзья — тоже крупные специалисты, тоже евреи и участники войны. Они собирались у него в доме, консьержка донесла, и в один прекрасный день всех арестовали. Приехала дочь, ей рассказали о случившемся, она вошла в квартиру — все перевернуто вверх дном, замки сорваны, дверцы шкафов открыты, ящики вывернуты, бумаги разбросаны. И тут Лда совершила непоправимую ошибку — она пришла в ярость, она кричала, топала ногами и на глазах потрясенных соседей ударила по физиономии какого-то нациста... В ту же ночь ее взяли люди Гиммлера...» — «Но...» — «Ни о каких апелляциях речи быть не может. Тут уместно вспомнить слова Новалиса, кажется, весьма поэтичные: «в ночи, в тумане». Все произошло в ночи, в тумане. Никто ничего не видел, не слышал, никто ничего не знает. Ее увезли в оран), куда не доходят письма и которой нет на карте. Из этой страны никто никогда не возвращался...» Больше Гансу нечего было сказать, он взял меня под руку, повел в о гель; я ступал неуверенно, ноги словно одеревенели. Он говорил что-то еще, слова его всплыли в моей памяти через несколько часов в экспрессе, уносившем меня в Париж: «История иногда странно шутит. Фрейд особенно любил одно место в Баварии. Это место зовется Берхтесгаден»
Теперь я принимал с вечера снотворное и просыпался поздно после тяжелого вязкого сна, возвращался к жизни, невыносимой, бессмысленной. Мир был чужим, пустым, необитаемым, неподвижным и призрачным, ненужным, без цвета и запаха, воздух казался отравленным, потому что я дышал им один, без нее. Утро онемело: не слышался больше привычный — и такой милый — плеск воды в ванной, не звенели флаконы, не шелестели легкие шаги, не гудело синее пламя в газовой спиртовке под стеклянным шаром, где закипал присланный мне с Кубы кофе, запах которого переносил меня на минуту в детство—«C'est alors que l'odeur du cafe remonte l'escalier»,— писал Сен-Джон Перс в своих замечательных «Элогиях». Я помнил изящный изгиб обнаженного тела, когда она наклонялась, чтобы достать домашние туфли, задвинутые под комод; помнил ее смех, когда мы шутливо боролись, отнимали друг у друга губку или отталкивали друг друга от зеркала. Я пытался бриться, глядя через ее плечо, а она, причесываясь, толкала меня локтями; помнил невозможные наши попытки усесться вдвоем в полную мыльной пены узкую ванну. Случалось, что в утреннем полусне я забывал, что остался один, протягивал руку, чтобы обнять ее, сонную, мягкую, и тогда холод одинокой постели напоминал о том, что ее нет, и я поднимался, тупой, оцепеневший от тоски, ощущая бесплодность своего тела, мучительно ощущая, как опустела квартира, как опустела душа. Я не мог быть самим собой, потому что, проснувшись утром, не видел, как крепко она спит, любящая и любимая, среди разбросанных подушек, одна—на полу, другую она прижала к груди, еще одна—у нее под ногами, где попало, лишь бы не на обычном месте — такая уж у нее была привычка. Никогда больше не буду я, приподняв сползающую простыню, глядеть на прекрасное тело и вспоминать небывалую, неповторимую ночь, ничуть не похожую на предыдущую, хотя, может быть, и тогда так же ритмично билось это тело, даря мне бесконечное счастье. Много знал я женщин, но никогда не думал, что можно ощущать такую нераздельность. Мне казалось, что тело мое разорвано, мне не хватает кожи, крови, вот две моих руки, а где же еще две? Я здоровался, отвечал на чьи-то вопросы, произносил банальные, ничего не значащие фразы, и голос мой казался мне самому чужим и далеким. Я брился, одевался, выходил из дому, что-то ел, возвращался с газетами, но не развертывал, не читал их; опять выходил и пил, пил страшно, хоть вино и не приносило мне облегчения; не в состоянии сосредоточиться, я не понимал разговоров, не улавливал сюжета фильма — иногда, не выдержав присутствия людей, я обращался к теням, заходил в какое-нибудь кино, а в середине фильма поднимался и уходил, совсем меня не интересовало, кто окажется убийцей: мрачный мажордом, человек, притворяющийся паралитиком, или видящий все насквозь детектив из Скотланд-Ярда. Это было как болезнь—Ады нет, жить невозможно; иногда болезнь прорывалась наружу резкими вспышками, приступами, взрывами горя и ненависти ко всему вокруг. Гонимый нескончаемой молчаливой тоской, я бродил по юроду, садился в метро, в автобус, старался забыться, затеряться в движении, в мелькании, в постоянной смене предметов и лиц; но забыться не удавалось. Без всякой цели ездил я от одной конечной станции до другой и читал рекламы, все подряд, (начала слева направо, потом наоборот — справа налево, и тогда казалось, будто они написаны на каком-то незнакомом языке: Менье — енем — эмульсия — яислумэ — Оранжина — анижнаро... Кнем, Яислумэ, Анижнаро... Но каждая поездка оканчивалась баром. Из бара я шел в другой, И вот однажды вечером, переходя из бара в бар, я вдруг ока я в «Кубинской Хижине», л ведь как раз туда я не хотел заходи и», потому что именно там впервые встретил Ту, что низверна «в ночи, в тумане» в невозвратную тьму. И все-таки мне стало легче, когда я снова увидел Джанго Ренарта и Гаспара Бланко, оркестр отдыхал, они оживленно разговаривали. «Ты решил?» — спрашивал Джанго. <Да».— «Неужели тебе так нравится воевать?» —«Воевать никому не нравится. Но я думаю, настало время поработать там, где требуется».— «Ну, коли так...— На непроницаемом цыганском лице Джанго не отразилось ни малейшего волнения. — ...и...
когда ты едешь?» — «В конце следующей недели».— «Каждый делает, что может. Я — гитарист, да еще без двух пальцев, вряд ли могу пригодиться. А ты военные сигналы* играть умеешь?» — «Думаю вместо сигнала к атаке играть «Чамбелону»,— отвечал Гаспар и положил трубу на деревянную стойку бара. — Вот послушай, это тебе не какой-то там слоу». Он поднес к губам трубу, медь зазвенела властно, победно; песня, рожденная в суматошной болтовне предвыборной кампании, звучала сейчас по-иному, она звала на бой, предвещала победу («Аё, Аё, Чамбелона», сколько раз слышал я это на своем родном острове, слова менялись, кто-нибудь сочинял новые, иной раз не совсем приличные; то же было в Мексике с песенкой «Кукарача» — издевались над президентом республики, пели, что супруга его отбыла в места, где климат терпимее, понятно? Скажем прямо — ей место в квартале, где дома терпимости...) «Такая музыка зовет на битву,— сказал Джанго спокойно; допил свой стакан, расплатился, медленно, не спеша—он все так делал, глядя на него, казалось, будто смотришь ленту, снятую замедленной съемкой.— Good luck1, Гаспар. Завтра я тоже уезжаю на юг. Только я еду поклониться Святой Деве Дель Map, покровительнице цыган. Сыграю перед ее алтарем, буду импровизировать на гтму «Honeysuckle Rose»2. Святая Дева любит джаз...» И пошел вверх по лестнице, держа в руках черный футляр, в котором лежала его удивительная гитара... Я не совсем понял, о чем это они говорили. «Ничего особенного. Еду в Испанию воевать,— сказал Гаспар.— Ну и все.— Он погладил свою трубу:—Трудно мне было с ней справиться, с женщиной и то легче. Годы труда. Зато и она в долгу не осталась: больше я не играю в своем городке в оркестре муниципалитета, всю Европу объездил благодаря ей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68


А-П

П-Я