https://wodolei.ru/catalog/mebel/tumba-bez-rakoviny/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Случалось, он на полгода, а то и на год возвращался к преподаванию и выглядел вполне здоровым. Если повезет, — и я думал о том, как мне до сих пор везло: хотя я сгорал от нетерпения и жаловался на судьбу, ведь ни один человек из моей среды не начинал так удачно карьеры адвоката! — так вот: если повезет, то перерывы в болезни могут длиться по нескольку лет. И лежа без сна, прислушиваясь к шуму прибоя, я чувствовал, как во мне растет неистребимая надежда — все та же надежда, что владела помыслами мамы и никогда не покидала меня. Если даже я действительно в когтях у этой болезни, я сумею выкроить время, чтобы чего-нибудь добиться в жизни!
Порой в эти ночные часы я рассуждал с удивительным хладнокровием. Я не верил, что мне уготована такая страшная участь. Врачи ошибаются. Они явно запутались, а я хоть и боюсь, но способен размышлять трезво. Ведь кроме изменения формы кровяных шариков у меня не обнаружено никаких других признаков злокачественной анемии. На языке у меня нет язв. Просыпаясь, я всякий раз проверял его на зубах. Привычка эта превратилась у меня в подобие нервного тика; стоило мне почувствовать боль, как я воображал наихудшее, а иной раз, наоборот, считал, что все в полном порядке.
В эти душные летние ночи, когда море внизу билось о берег и шурша откатывалось назад, я думал и о смерти — чаще всего с животным ужасом, реже — с тупой отрешенностью. Я знал, что умирать мне будет нелегко. Когда придет смерть — будет ли это скоро или не скоро, — я все равно не расстанусь с жизнью без сопротивления. На людях я, подобно маме, возможно, сумею держаться стойко, но наедине с самим собой, в предсмертном одиночестве, я буду, как и она, бороться из последних сил, трусливо вымаливать на коленях каждую минуту, которая отдалила бы меня от небытия. Мне было двадцать пять лет, когда этот удар поразил меня, и, естественно, я с особой жадностью цеплялся за жизнь. Было бы горько умереть, не познав ни успеха, ни радости взаимной любви — всего того, к чему я стремился всеми своими силами, всеми помыслами! Но раза два мне пришло в голову — я думал об этом так спокойно, словно речь шла о ком-то другом, — что с таким же страхом и так же упорно цеплялся бы я за жизнь и через двадцать и через сорок лет. Когда бы передо мной ни возникло бесконечное небытие, я все равно не мог бы с этим примириться, все равно из души моей рвался бы крик: «Почему именно я ?»
Проведя таким образом ночь, я вставал измученный, прокалывал себе палец, выдавливал из него каплю крови и принимался за свой бессмысленный анализ. Потом я завтракал на террасе, глядя на сверкающее море. Моя приятельница австриячка медленно подходила ко мне, держась за парапет. Взглянув на меня, она спрашивала:
— Как вы себя чувствуете сегодня, друг мой?
Чаще всего я отвечал ей:
— Кажется, немного лучше, чем вчера. Но не очень хорошо…
Мне не хотелось огорчать ее. Тем не менее глаза ее, необычайно живые на старческом лице, загорались сочувствием.
— Подождите, — говорила она, — когда придет осень, нам обоим, наверно, станет лучше!
Все дни я жил лишь ожиданием почты, которую доставляли обычно перед пятичасовым чаем. А как только почта прибывала, начиналось ожидание следующего дня. По приезде я на другое же утро написал Шейле большое и нежное письмо, полное надежд. Но проходили дни и недели, август сменился сентябрем, а я все еще не получил от нее ответа. Первое время это не волновало меня. Но однажды, когда почтальон снова не принес мне письма от Шейлы, я почему-то проникся уверенностью, что завтра письмо непременно придет.
С такой же уверенностью я ждал его и в следующие дни, высматривая, не покажется ли на дороге знакомый велосипед, а потом следя за каждым движением почтальона, когда он перебирал письма. И когда выяснялось, что от Шейлы опять ничего нет, меня охватывали грусть и возмущение.
Даже когда я спокойно думал об этом, я никак не мог взять в толк, в чем же дело. Что если Шейла заболела? Но она могла бы сообщить мне об этом. Или она нашла нового поклонника? Несмотря на все свои капризы, до сих пор она всегда соблюдала правила вежливости по отношению ко мне. Тогда, быть может, ее молчание продиктовано намеренной жестокостью? Или в день нашего прощания я показался ей слишком уж жалким? Но даже она не может быть столь жестокой, весь кипя от возмущения, рассуждал я, глядя, как вдоль берега загораются вечерние огни. Я любил ее уже пять лет. Сам я никогда не отнесся бы так даже к случайному знакомому, а тем более если бы он находился в моем положении. Какие бы чувства Шейла ни питала ко мне, она ведь знает, что я болен! Я не мог оправдать ее и от всей души желал, чтобы она помучилась так же, как я.
Я послал ей еще одно письмо и потом — еще.
Вообще-то письма из Англии приходили: так, я получил неприятное сообщение о дебошах Джорджа, узнал о рождении дочки у Мэрион, о событиях в семье Чарльза Марча. К своему удивлению, получил я письмо и от Солсбери, который писал, что мое состояние явилось для него неожиданностью, так как в конце судебной сессии я выглядел менее утомленным, чем всегда. По-видимому — так, во всяком случае, ему кажется, — мне будет небезынтересно узнать, что и у него в начале адвокатской практики было не очень благополучно со здоровьем. «Что это, — подумал я, — зондирование почвы? Или проявление дружеского участия?» Вероятно и то и другое, решил я.
Однако все эти новости только на несколько минут занимала меня. Никогда в жизни я еще не был столь эгоцентричен. В душе моей гнездились лишь две заботы — болезнь и Шейла. Все остальное было так буднично! Меня ничуть не интересовали ни происходившие вокруг события, ни остальные люди. Я понимал, что мои беды взаимно влияют друг на друга. У меня появилось ощущение, которого боятся все люди и которое, как я со временем увидел, довлело над одним существом, — ощущение, что моя жизнь протекает независимо от моей воли и я не властен ничего изменить. Можно сколько угодно говорить и думать, что нашей жизнью руководят неподвластные нам силы и что мы лишь тешим себя иллюзией, считая, будто можем изменить ее по своей воле, но когда эта иллюзия оказывается под угрозой, мы начинаем отчаянно цепляться за нее. И если мы чувствуем, что эта иллюзия может рассыпаться в прах, нами овладевает несказанный ужас.
Доведенный до предела, этот ужас граничит с безумием. Его ощущают многие из нас, по меньшей мере в те минуты, когда мы оказываемся в тисках неодолимой страсти. Эта страсть может доставлять нам удовольствие, а может и не доставлять, но в большинстве случаев мы способны владеть собой; однако бывают минуты — особенно в любви, особенно при такой любви, какую я питал к Шейле, — когда иллюзия, будто человек способен управлять своей жизнью, рассыпается, мы видим, что попали в лапы неотвратимого рока, и ни голос протеста, ни все наши доводы не могут повлиять на наши поступки, как шум моря в часы моих ночных бдений не мог ни увеличить, ни уменьшить моей тоски.
В такие минуты мне приходила мысль о самоубийстве. Не от отчаяния, а от желания все же восторжествовать над роком, оказаться хозяином своей судьбы. Я уверен, что по тем же мотивам мысль о самоубийстве приходит в голову, и другим людям, оказавшимся в таком же положении, как я. Уйти из жизни не только для того, чтобы избавиться от страданий, но и чтобы доказать единственно доступным нам способом, что самое страшное не в этом и что в конечном итоге жизнь человека подчинена его воле! Так, во всяком случае, обстояло дело со мной.
Желание проявить свою волю лежало и в основе планов, которые я строил на будущее, игнорируя и свою болезнь, и существование Шейлы. Моя несчастная любовь длится слишком долго, решил я. Надо забыть Шейлу, поправиться, наметить, что делать дальше. И я строил планы, исходя из предположения, что страсть моя отошла в прошлое и что я могу усилием воли заставить себя выздороветь, — планы о том, чего мне никогда не совершить.
Помимо страха, что я потерял волю, у меня в эти дни был и другой постоянный спутник — страдание. Оно было столь безмерно, столь безгранично, что даже гнев во мне умолкал, все мои жалобы и утверждения казались проявлением задетого самолюбия, и я лишь чувствовал себя бесконечно несчастным. Это было просто страдание, ничем не примечательное, всепоглощающее страдание. Оно пронизывало меня, как слабость пронизывает все тело. Мне казалось, что более несчастным я никогда не буду.
Миновала середина сентября. Страдания мои длились уже не одну неделю, — боль не отпускала меня ни на минуту, она была всегда со мной. Однажды я сидел у прибрежных скал и смотрел на голые, красновато-коричневые горы, над которыми клубились низко нависшие облака. Море было спокойно, как в первые дни моего пребывания здесь, и облака отражались тонкими белыми полосками на его блестящей, словно полированной поверхности. Глядя на них, я машинально подумал: откуда, интересно, взялись эти полоски, похожие на брусья решетки, ведь облака — во всяком случае с того места, где я сижу, — кажутся огромными, пушистыми шапками, нависшими над вершинами гор.
Более безмятежное зрелище трудно было себе представить.
И вдруг я почувствовал, что больше не оплакиваю свою горькую участь. Я почувствовал, что не сержусь больше на Шейлу (я думал о ней с отеческой нежностью, представляя себе, как она терзается, мечется); почувствовал, что все мои протесты, планы и попытки возродить волю столь же беспомощны, как усилия ребенка, пытающегося перекричать бурю; что нет у меня ни характера, ни гордости, я не могу даже делать вид, будто уважаю себя. Я почувствовал, что несчастье сломило меня. В эту минуту просветления — сколько бы ни восставал я против этого вывода на другой день — я почувствовал, что мне надо смириться со своей беспомощностью, что я человек конченый и ничего больше добиться не смогу.
Настал октябрь. Через несколько дней начиналась осенняя судебная сессия. Необходимо было прийти к какому-то решению. Возвращаться мне или нет?
За последние две недели я получил несколько писем от Шейлы — одно за другим, через день; она как бы извинялась за свое молчание, но ни словом не упоминала о причинах, и в каждом письме было две-три фразы, звучавшие как призыв о помощи. Пытаясь прийти к какому-то решению, я старался не думать о письмах Шейлы. Я заставлял себя не думать о том, что я здесь пережил и открыл в себе.
Здоровье мое не улучшалось, но и не ухудшалось. Точнее говоря, гемоглобин по-прежнему падал, правда гораздо медленнее. А другие симптомы и вовсе пошли на убыль. Я сильно загорел, отчего выглядел вполне здоровым, и лишь зоркий глаз врача мог бы обнаружить, что у меня не все в порядке. Это будет мне на руку, если я решусь бросить вызов судьбе, рассуждал я.
Возможно, мне не суждено поправиться, тогда не все ли равно, как я поступлю?
Но если я хочу извлечь практическую пользу из своего возвращения к жизни, я должен внушить себе, что непременно поправлюсь.
Предположим, что я внушу это себе. В таком случае что разумнее: скрывая болезнь, попытаться работать? Или побыть здесь, пока я не выздоровею?
Ответ напрашивался сам собой. Стоит мне сейчас надолго удалиться от дел, и я уже никогда не вернусь к своей профессии. Если я пропущу одну судебную сессию, это причинит мне немалый ущерб, если же я пропущу две — как адвокат я погиб. На жизнь я, пожалуй, сумею кое-как заработать и, может быть, даже сумею получить какую-то мелкую должность, но блестящей карьеры я уже никогда не сделаю.
Нет, я должен вернуться. И вернуться сейчас, до начала сессии, как будто ничего не произошло.
Риск был велик. Болезнь очень вымотала меня. Дисциплинировав себя и разумно распределяя свое время, я, пожалуй, могу справиться с кабинетной работой, но ни на один мало-мальски серьезный процесс у меня не хватит сил. Я рисковал скандально провалиться. И тогда я потеряю практику не из-за отсутствия на сессии, а из-за присутствия.
И все же я должен пойти на этот риск. При известной изворотливости я могу избежать изнурения. Ведь выбор дел до известной степени зависит от меня самого; я могу, скажем, сразу отказаться от работы в полицейских судах. Придется изменить и режим дня, построив его таким образом, чтобы беречь энергию для решающих выступлений в суде.
Будь что будет, а я должен вернуться!
В последний вечер моего пребывания в отеле солнце заливало террасу, сверкая в лужах, оставшихся после недавнего дождя. Мы с моей приятельницей возвращались с нашей последней прогулки; в воздухе сильно пахло земляничным деревом.
— Мы еще увидимся, — сказала она мне на прощание. — Если не в будущем году, то потом.
Но ни я, ни она не верили этому.
Выезжая в машине из ворот отеля, я оглянулся на море, и мне стало грустно; вот такую же грусть ощущал я несколько лет назад, навсегда покидая отдел народного просвещения. Но здесь, на этом берегу, я страдал так, как ни разу не страдал за всю свою юность, и пережитые страдания сильнее связывали меня с этими местами. Еще ни разу за всю свою юность я не пускался в путь, до такой степени не зная, что ждет меня впереди. Потому-то, оглянувшись на море, я почувствовал щемящую тоску, словно единственным моим желанием было остаться здесь навсегда…
39. КОМНАТА ШЕЙЛЫ
В делах мне поразительно везло. Оглядываясь на прошлое с вершины зрелых лет, я вижу, сколь благоприятно складывались для меня тогда обстоятельства, и у меня даже кружится слегка голова, словно, взобравшись по отвесной скале, я из безопасного места обозреваю проделанный путь. Смог ли бы я еще раз проделать его?
Везло мне и в ту осень, когда, едва волоча ноги, я каждое утро пересекал сад Темпла. Над рекой расстилался туман, в лучах октябрьского солнца поблескивали росинки на траве. Нередко в эти утренние часы у меня дух захватывало от восхищения. Я чувствовал себя очень скверно и всячески изощрялся, чтобы скрыть свою слабость, но стоило солнцу проглянуть сквозь легкий туман, и я замирал от восторга. Изо дня в день, из недели в неделю, всю осеннюю сессию тянул я лямку без особого урона для своей репутации.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56


А-П

П-Я