https://wodolei.ru/catalog/sushiteli/vodyanye/ 

 

Они сидели в маленькой ресторации на берегу Южной бухты. Им прислуживал грек с огромными усами. Глебушка тотчас окрестил хозяина жуком-оленем. От скумбрии, вина, от мраморной столешницы веяло античностью.
Капитан Максимов предлагал доставить в Турцию контрабанду. Товар был уникальный. Глебушка не решался. Он говорил, что Максимов всегда был хватом, как бы не хватить через край. Капитан сердился. Черт возьми, перед отплытием всегда времени в обрез. Его посудина, принадлежавшая Российскому обществу пароходства и торговли, была ошвартована близ ресторации. «Владимир», разводя пары, уже нахлобучил на высокую трубу грязную папаху.
– Послушай, ты, пожалуйста, не мямли, а говори «да» или «нет». Ты же знаешь, к продолжительной беседе я без водки не расположен. А душить водку в такую жару невозможно.
Максимов валял дурака – он и в молодости не «душил» водку. Но в Серапинскую гостиницу, где Глебушка живал лет тому уж двадцать с гаком, заглядывал. Вот там-то и вправду «душили», невзирая ни на жару, ни на стужу.
Отправляясь в редакцию какого-нибудь журнальчика, Успенский не замыкал двери. Возвращаясь, заставал пишущую публику в двух состояниях. Либо в том, которое называлось «по вчерашнему», либо в том, которое именовалось «по сегодняшнему». Признаком первого был треск в черепной коробке, свист в кармане и всеобщая унылость, переходящая в остервенение. Признаки второго были пестрее, многообразнее в смысле телоположения присутствующих, и это означало, что один или двое получили «аванец», раздобылись в долг, а то, глядишь, и обретались при законном гонораришке. Коль скоро ни тем, ни другим, ни третьим не представлялось возможности залатать тришкин кафтан распроклятой питерской жизни, то и другое и третье использовалось по прямому назначению. Не пуншевая пирушка кипела, как у ротмистров. И не пир в три этажа, как у железнодорожных подрядчиков. Нет, «душили» угрюмо, мрачно. Завейся горе веревочкой. «Он до смерти работает, до полусмерти пьет» – это ж не только о мужике, не только о фабричном, это ж и про них, журнальных, газетных поденщиков.
Максимов, офицер военного флота, только что вышел в отставку. Он сменил кортик на перо. И ему случалось пропустить рюмочку – он смеялся: «Хожу, братцы, под парусом». – И грозил им пальцем: – «Но уланчики в глазах не бегают, это уж увольте-с, господа».
Навещая Глебушку, он брезгливыми толчками отворял форточки. Засим, надменно покачиваясь на носках, озирал знакомую компанию, спавшую так, словно каждый был обведен мертвой рукой. Глебушка по-обыкновению дремал чутко, как разводящий в караулке.
Происходил нижеследующий диалог.
– Ты зачем в кабак заявился? – спрашивал Глебушка, пряча глаза.
– Не в кабак, а в каюту господина Успенского, – голосом вахтенного начальника резал Максимов.
– Каюта, – понуро произносил Глебушка. – Каютой будет во едину из суббот.
– Гони в шею!
– И выгоню, ей-богу, выгоню, – отвечал Успенский без должной, однако, решительности. Строгий взгляд Максимова как подстегивал, Успенский вскидывал голову. – Вот увидишь, всех пошлю к черту в голенище. – И разводил руками. – Да они ж опять придут, Коля. – Он вздыхал. – А то и сам приведу. Посуди, стучит давеча коридорный: «Глеб Иваныч, Глеб Иваныч, тут один во все двери толкается, не из ваших ли?» Иду, вижу Решетникова. Ну, скажи на милость, Решетникова вижу, что прикажешь делать? – Он опять вздохнул. – Опохмеляю, ежели бог послал. Ну, и сам приложусь. Нельзя же эдаким милостивым самаритянином, обидятся. – Помолчав удрученно, пригубил стакан с пивом. – А с холодным-то вниманием вокруг: сивушный мир, сивушная гибель.
– Вот, вот, – смягчался Максимов, – заболеешь ты, право, заболеешь, погляди на себя в зеркало… И табачище изводишь, как боцман. Нет, брат, не пускай ты их, не пускай!
– Да как не пускать? Товарищи мне и не какие-нибудь пустельги, прощалыги, нет, люди талантливые, сам знаешь… Но и то верно, одуреешь с ними… Нет, ты не думай, я непременно отвяжусь, непременно, – продолжал Успенский с тем проникновенным напором, с каким убеждают не собеседника, а самого себя, – я вот тут, в Серапинской, задолжал, а как расквитаюсь, сей же миг в какую-нибудь обитель трудов и нег, чтоб без буфета, в безбуфетное пространство сокроюсь…
В затененном углу номера, на диване скрипнули пружины и трезвый пасмурный голос произнес: «Пора, мой друг, пора…» Решетников, как всегда, отрезвел круто. Невысокий, тщедушный, нашаривал пиджак. Потом стал вдевать в рукава, движенья были резкие, угловатые. «Где оно, безбуфетное?» – буркнул Решетников и, не прощаясь, ушел тяжелым, на всю ступню, шагом.
Последняя от него весточка была такая: «Сделайте божескую милость, пришлите три копейки, а если можно, то семь. Клянусь, при первой возможности…»
Когда Успенский приехал впервые в Петербург, он пошел на Волково кладбище, поклонился Белинскому. Теперь, годы спустя, Успенский провожал на Волковом автора «Подлиповцев», автора «Между людей», провожал Федю Решетникова.
Март был теплый, земля разомлела, комья жирной глины плюхались на гроб, как жабы. Могильщики проворно махали лопатами. Рядом, на улице с печальным названием Расстанная, был кабак с неуместно бодрой вывеской: «Веселая долина». Да и то сказать, какой же дурак назовет кабак «Юдоль слез»?
Вдова Решетникова просила разобрать бумаги покойного – может, хоть что-нибудь сгодится в печать. Разбирая, нашел он клочок газеты: сообщались приметы мальчика, сына какой-то прачки, пропавшего без вести. Никаких набросков, никаких черновиков не было. «Я для себя ничего не ищу», – говаривал, бывало, Решетников издателям-наживалам. Он не умел издеваться, он умел презирать. Чем сильнее презирал, тем сильнее стискивал зубами черную трубочку с Жуковым табаком. Трубочка была маленькая, как в старину у кучеров, рот у Решетникова был большой. «Я для себя ничего не ищу…» Спозаранку до темна гранил панели – искал мальчонку, пропавшего без вести. Свои детки сидели голодом: «Сделайте божескую милость, пришлите три копейки…» Город грузно тонул в грубой перемеси дождя и снега., Шаркая худыми сапожонками, Решетников искал мальчика, пропавшего без вести. Решетникову было жарко, начиналась горячка… Мускулы рук и ног свело у Глеба Успенского жгучими жгутами, он ослеп от боли и потерял сознание.
Некролог – слово о мертвом – напечатал Успенский в «Отечественных записках». Мартиролог – слово о мученике – произнес Успенский на литературном вечере, голос дрожал, прерывался: «Вечная память Федору Решетникову и вечное спасибо за простую и глубокую правду о простом русском человеке». И Успенский опять почувствовал судорожное подергивание мускулов. Ему стало не по себе, будто он провинился перед покойным вот этим своим физическим ощущением. Успенский поспешно отошел в угол большой залы, схоронился за портьерой и стал курить. Не дымить, как обыкновенно, не попыхивать, а курить короткими, с влажными всхлипами затяжками.
Выдержав траурную паузу, публика разместилась за длинным столом с самоваром и бутербродами. Позвали Глеба Ивановича, он сел сбоку, тронул стакан, но пить чай не стал, а продолжал курить, меняя в мундштуке одну папиросу за другой.
Публика, звякая чайными ложечками, вершила суд Париса. Говорили о Высшем Искусстве, где Решетникову, увы, места не находилось: палитра скудная, слог необработан, а главное, нет философии, выраженной художественно.
Успенский ронял пепел на лацкан пиджака, на скатерть. Он не чувствовал ни гнева, ни раздражения, ни обиды. Он тосковал какой-то последней тоской. Не черной, не смурой, а так, последней, и все тут. Не слушая, он слышал. Он молчал, а ведь молчать-то можно о многом. Он и молчал таким молчанием.
Высшее искусство, гений? О, гении видят жизнь словно бы сверху, а решетниковы барахтаются в безобразной житейщине. Гармоническая ясность слога? Да откуда ж ей взяться у решетниковых? Они кричат, большим своим ртом кричат, а кто ж, господа, кричит мелодически?.. Нет философии, выраженной художественно? Да она у него как лесная жимолость, осыпанная волчьими ягодами; жимолость сильно пахнет перед дождем, а волчьи ягоды и волки не едят…
Он хотел уйти незаметно, но в просторной прихожей, ярко освещенной, его догнала курсисточка, такая костлявенькая, в очечках, носик чижиком, никак не заподозришь amoroso. И точно, она лишь хотела «высказаться». Максимов тотчас изобрел бы какой-нибудь обманный маневр и увильнул бы, Успенский эдак не умел.
Извозчик еще не успел взять с места, а она уже «высказывалась». Странно, у нее был приятный голосок, гневно позванивающий на словах – «идейность», «идейный», повторенных многократно. Успенский поднял воротник пальто и втянул голову в плечи, но все равно «идейный», «идейность» вились, как пчелы. Она говорила быстро, возбужденно, и это ее возбуждение отзывалось мелким подрагиванием перышка на шляпке.
Барышня тоже осуждала Решетникова. Но не по кодексу эстетики, а по кодексу этики: Решетников не был идейным писателем, идейным человеком, ибо идейный писатель не ищет забвения в водке, а так как неидейный Федор Решетников находил забвение в водке, то и был он всего-навсего графоманом и таковым бы и остался даже и в том случае, если бы разбогател, ибо не был человеком идейным… Злиться было глупо, но Успенский разозлился, и эта его злость была запоздалой реакцией на давешнее, застольное, однако и барышне тоже адресовалось с ее звонко-гневными «идейность», «идейный».
– А известно ли вам, сударыня, – перебил барышню Успенский, – известно ли, что такое тупые ножницы? И эта женщина с Васильевского острова? В газетах было, читали, а? – Барышня будто поперхнулась, вытянув шею, смотрела на Успенского испуганно, указательный пальчик тыркался в переносицу, никчемно оправляя очки. – Не знаете про женщину, а? – не унимался Успенский. – Ну вот, вот, а туда же – «идейность»!
– Не понимаю, – оробела барышня, – извините, не понимаю, Глеб Иванович.
– Вот то-то и оно, ни черта лысого не понимаете, – продолжал Успенский с несвойственной ему грубостью и уже немного устыдившись этой своей грубости, однако не настолько, чтобы простить Федину «неидейность». – Тупые ножницы, сударыня, это… Нет, вообразите, вообразите, если можете: у вас появилась некая настоятельная мысль, ее надо высказать, она вас жжет, но тут-то, сразу же – другая мысль, встречная: а как бы эту первую, для тебя важнейшую, как бы это ее, голубушку, ослабить?! Ну, сами понимаете, для чего – да-да, чтоб цензура не угостила, чем ворота подпирают. И вот ты вертишься, как на сковородке, ты сам ослабляешь свою мысль, и это-то изнуряет, сударыня, изнуряет донельзя. Но все равно тупые ножницы цензурного комитета не минуешь. А они-то не бечевку стригут, не волоса, они нервы кромсают. И вот, извольте, сударыня, радоваться, распродался ваш покорный слуга построчно, полистно, осталась вешалка без сюртука. И стыдно, и тоска, и такое, знаете ли, чувствие, будто солдатскую шапку жуешь. Не жевали? Попробуйте! А вы-то со стороны: раз идейный писатель, сиди и пиши про народ. А я вот своих товарищей, вконец и нуждой, и цензурой, и редактором изглоданных, да я ж их то и дело в больницу везу: белая горячка. Э, думаешь, наложу-ка на себя руки, не могу больше, сил нет. Одно останавливает – вашей сестры боюсь: «Ах, – скажете, – не идейный писатель был Глеб Успенский!» – Он усмехнулся. Бедная барышня не знала куда деваться, готова была из пролетки выскочить. – Нет, погодите-ка, раз уж мы «высказываемся», то давайте-ка и про Васильевский остров…
И все так же горячо, все так же волнуясь, он рассказал историю, действительно, страшную, происшедшую в одной из василеостровских линий. Какая-то карга из каких-то низменных расчетов заточила женщину, кажется, родственницу, в чулане. И, заточив, держала там, пока случайно все не обнаружилось, пятнадцать лет.
– Вы можете представить, какова была женщина, выйдя из чулана? – Барышня, поникнув, поняла, куда он клонит. Он сказал горько, почти с отчаянием, сказал не только этой барышне, а и тем просвещенным, – «у Решетникова гармонии нет, палитра скудная», – этим тоже сказал: из чулана, господа, и Решетников, и все мы, да-с, из чулана.
Дальше ехали молча. Барышня все порывалась «не затруднять» Глеба Ивановича, она, мол, доберется, но он, не говоря ни слова, удерживал ее за рукав, и она как-то виновато покорялась, а ему было немного конфузливо: эва, из пушки-то по воробышку.
Показалось какое-то фабричное строение. На воротах фонари сидели, как филины. Извозчик придержал пролетку – ворота отворились, с фабричного двора потянулись ломовые телеги, волоча по булыжнику гром колес с чугунными ступицами. А следом тяжелым, желтым, махристым духом натекал запах производственный: то была фабрика фосфорных спичек.
Успенский высадил барышню у подъезда обшарпанного доходного дома и поехал к себе, в Серапинскую. Хотя пролетка давно миновала фабрику, смрад преследовал Успенского. Войдя в номер, он, не раздеваясь, только шапку бросил, склонился над умывальником, долго полоскал рот, отхаркивался, отплевывался, сморкался, пока не убедился, что уже не чувствует желтого, тяжелого, смрадного. На всякий случай, как бы вторя движениям Максимова, он распахнул форточку. Но едва распахнул, как гнусная желтизна натекла опять, и это был запах, который губил фабричных, и это был запах чулана, который губил решетниковых, его, Глеба Успенского, тоже.
Переговоры о контрабанде, происходившие в приморской ресторации между капитаном Максимовым и писателем Успенским, завершились успешно. Два дня спустя пароход «Владимир», обновленный севастопольскими мастеровыми, пришел в Одессу и встал под погрузку.
В уездном городе Одессе правил бал Меркурий. Пароходы трубили, как тритоны. Пестрые флаги, как сороки, тараторили на ветру. Судовые рынды отбивали склянки. А высоко над рейдом, на сдобных подушках из дыма и мятого пара, возлежал бог торговли. Все здесь повиновалось ему – пароходы и парусные шаланды, шкиперы и матросы, подрядчики и артели грузчиков.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59


А-П

П-Я