угловые полки в ванную комнату из нержавейки 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Там, где они совпадали, возникала разгадка, возникало свечение, возникал портрет. Своей умудренностью, искушенностью, представлением о добре и зле, о грехе и святости он создавал портрет. Только казалось, что красками. На деле – опытом души и прозрения.
Сейчас, в этом аэропорту, глядя на седого солдата, на светлый кружочек медали, он не находил в себе опыта, объяснявшего загадку лица. Не мог проникнуть сквозь губы, брови, глаза, недвижно-бесстрастные, почти окаменелые. Мог только гадать, ошибаться – какие видения являлись солдату, какие сотрясения и боли пронеслись над его головой, посыпали ее белым пеплом. Сострадал. Чувствовал свою немочь. Думал о сыне. Страстно, нежно желал этому солдату с седой головой скорой и близкой Родины.
Дежурный высунул в окошечко разгоряченную потную голову, крикнул:
– Борт полсотни третий! Стоянка Ан-двенадцать! Борт пятьсот! Аэрофлот! Стоянка – третья!..
Вскочили офицеры, командой «становись!» подымали солдат, выводили их на свет и на воздух, строили.
Две группы солдат – с автоматами, в походной выкладке и панамах и те, что отправлялись на Родину, – выстроились друг против друга. Офицеры ходили, каждый перед своим строем, что-то негромко втолковывали.
Веретенов видел, как внимали солдаты. Те, начищенные, с черными легкими «кейсами» были готовы сесть в белоснежный лайнер, умчаться от военных фургонов, от вертолетов с подвесками бомб. И другие, с мешками и касками, с запасом гранат и пуль, повернувшие головы к пятнистому транспорту с бортовым номером «полсотни три», чей маршрут – к стреляющим горам и ущельям. Две разные доли, два разных завтрашних дня ожидали тех и других. И они, слушая своих командиров, друг на друга смотрели. Молча прощались, желали друг другу удачи.
Так понимал Веретенов, слыша слова команд, глядя на солдат, удалявшихся в разные стороны. Старший, с тяжелым, как и у всех, рюкзаком, с маленьким на боку автоматом, уводил свою группу, и два боевых вертолета, отжимаясь от плит, прозвенели над ними винтами. Другие удалялись к белоснежной машине, на которой прилетел Веретенов. И он все искал солдата с седой головой.
– Прошу прощения, вы – художник? Веретенов Федор Антонович? – Перед ним стоял капитан с облупившимися от солнца щеками.
– Так точно, – по-военному ответил Веретенов.
– Прошу прощения за опоздание. Я искал вас в гражданском аэропорту, а вы, оказывается, здесь… – И, подхватив этюдник, он повел Веретенова к «уазику», за рулем которого сидел солдат.
* * *
Мчались в Кабул по солнечной трассе. Веретенов следил за глиняным мельканием дувалов, плосковерхих лепных домов, среди которых розовым шаром вспыхивало цветущее дерево. И хотелось окунуть в него лицо, вдохнуть его нежные ароматы. Капитан угадывал его желание:
– Весна здесь хорошая, просто чудо! Это зима здесь дрянь, сыро, простудно. А весна – заглядение!….. И днем не стреляют почти. Только ночью, – добавлял он с легкой тенью заботы.
Въехали в город, в трезвон, в пестроту, в гарь машин. Европейского вида дома с надписями отелей и банков вдруг обрывались, и возникало несметное скопление азиатской саманной лепнины, ступенчато забиравшейся в гору, до самой высокой каменистой вершины. И чудилось: гора проточена, выдолблена, полая, рыхлая внутри и в этой полой горе таится жизнь. Днем, при солнце, высыпает на улицы, а к ночи опять углубляется в гору. И хотелось заглянуть в эти загадочные жилища, пройти не торопясь по узенькой улице, на которой толпились люди в долгополых одеждах с намотанными на головы ворохами тканей. Хотелось увидеть очаг, медный котел, расстеленный темно-красный ковер.
– Это ведь, знаете, только внизу, где мы едем, машина пройдет, электричество есть, вода течет. А там, наверху, – кивал капитан на гору, – только ишак пройдет. Ни света, ни воды – ничего! Туда и с «бэтээром» не сунешься, и патруль не пройдет. Как живут люди – не знаю! – удивлялся он, стараясь удивить Веретенова. И тот удивлялся, но тем удивлением, что сродни восхищению. Иная, возбудившая зрение пластика, иной цвет, притягательная, драгоценная для художника жизнь волновали его. И он следил, как плывет лазурный мерцающий минарет, как бегут навстречу крепкогрудые мускулистые люди, впряженные в двуколки – то с дровами, то с тюками, то с оранжевыми, сложенными пирамидой апельсинами. И хотелось найти в коробке с красками этот оранжевый цвет, и цвет зеленоватой лазури, и терракотовый земляной и гончарный, из которого созданы дома, горы, лица мелькавших людей. Но сын! Где сын? Где Петрусь?..
– А здесь у них рынок, дуканы, лавчонки ихние! Если поживете у нас, свожу. Свежему человеку интересно, любопытно! И здесь не опасно ходить. Десантники наши патрулируют, – сообщал капитан на правах старожила.
Веретенов благодарил. Он и был тем свежим человеком, оказавшимся вдруг среди фантастического разноцветного города, сулившего неисчерпаемые впечатления. Его утомленная, выцветшая за годы душа, казалось, наливается соком, свежестью, обретает цвет. Несется среди весеннего светоносного мира. Но в недрах этого мира таились боль и тревога.
Они миновали теснины лавок, где в сумерках приоткрытых дверей что-то краснело, теплилось. Выглядывали лиловые горбоносые лица. Колыхались меха, застыли в прыжке пушные звери. Сияли медные сосуды. Высились горы стекла и фарфора. Витрины открывали нарядное, искусно подобранное скопище изделий, сотворенных азиатскими мастерами, казавшееся Веретенову не товаром, а драгоценной музейной коллекцией.
– Вот мы и подъезжаем! – сказал капитан, когда миновали чугунные ворота с мраморно-белым зданием в глубине. – Отсюда до нас рукой подать, – он кивнул на прямую улицу в редком блеске машин.
Штаб, куда его привезли, был за городом, в начинавшихся предгорьях, рядом с высоким стройным дворцом, напоминавшим Версаль. Дворец венчал высокий округлый холм, утопавший в цветущих яблонях. Выше мягко розовели склоны, волновались и голубели хребты. И это неожиданное появление дворца, белых недвижных деревьев породило в Веретенове образы персидских миниатюр с танцовщицами, витязями, порхающими райскими птицами.
По дороге прошел патруль в панамах, с тусклыми на брезентовых ремнях автоматами. На холме перед дворцом застыла самоходная артиллерийская гаубица, направила тяжелое жерло в горы. В небе чуть слышно звенела вертолетная пара.
– Давайте, Федор Антонович, сначала я вас поселю, а потом уж пойдете к начальству! – Капитан, держа на плече этюдник, приглашал за собой Веретенова. – Вот сюда, пожалуйста, – и провел Веретенова к склепанному из металла цилиндру, напоминавшему лежавшую цистерну с дверью в торце.
– Как Диоген буду жить, – усмехнулся Веретенов. – В бочке!
– Так точно, как Диоген! – обрадовался капитан.
Здесь стояли койки и тумбочки. На вешалке висели две шинели, одна с подполковничьими погонами, другая – с майорскими.
– Тут еще с вами два офицера, – пояснил капитан.
Вечером он сидел в своем походном жилище – металлической бочке, вместе с двумя офицерами, отправлявшимися в ту же часть, что и он. Самолет ожидался наутро, а сейчас они ужинали, ели хлеб, тушенку, макали зеленый лук в желтоватую соль. Подполковник Кадацкий, политработник, дружелюбный, синеглазый, с красным загорелым лицом, угощал Веретенова, подшучивал, подтрунивал, старался его развлечь, словно чувствовал его тревогу. Другой офицер, майор медицинской службы, всего несколько дней как покинул городок на Урале, выспрашивал и выведывал у Кадацкого:
– Скажите, я слышал, здесь очень красивое голубое стекло. Как вы думаете, смогу я здесь вазу купить?.. А как здесь климат? Не замерзну? Мало теплых вещей захватил…
– Вазу? – сказал Кадацкий и долго задумчиво смотрел на лицо майора. – Вазу купите себе для коллекции.
Веретенову вдруг захотелось рассказать Кадацкому о сыне, расспросить о нем. Признаться, что ехал сюда не просто писать картины, а повидаться с сыном. Писать портрет сына, веруя, что этот портрет – своей холстиной, своей нитяной защитой – закроет его, заслонит, как броня.
Снаружи что-то рвануло и ахнуло. Еще и еще. Свет замигал и погас.
– Вот и посидели! Не дают поговорить добрым людям! Вторую ночь аккурат в это время бросать начинают! – Кадацкий звякнул в темноте стаканами, поднялся, пробираясь к выходу.
Веретенов на ощупь – за ним. Спросил:
– Кто? Как бросают?
– Да кто! Душманы! Подгоняют в горах машину, ставят реактивную установку, пальнут пару раз – и деру! Сменят позицию, снова пальнут. Вреда немного, а шума и треска хватает!
Они вышли наружу в тот момент, когда пылающие окна дворца враз погасли и дворец остался стоять, черный, сплошной, на высоком холме, окруженный лунным свечением. Вокруг него под разными углами летели розовые и желтые трассы. Искрили, подрагивали гаснущие тонкие нити, впивались в пустое пространство. Сквозь легкий треск раздался разящий секущий свист. Где-то за деревьями ахнуло, лопнуло коротким взрывом, полыхнуло малиновым пламенем. Веретенов дернулся, готовый упасть, повалиться в сорную, проходящую рядом канаву. Но Кадацкий стоял спокойно, и конвульсия страха больно прокатилась по мышцам, ушла сквозь ступню в землю, как электричество.
– Близко положили! – сказал Кадацкий. – К нам не достанут. Тут бугор, осколки выше пойдут. – Он повел рукой в воздухе, в котором беззвучно мерцали трассы, осыпались вокруг дворца.
Снова металлически рявкнуло, садануло упруго воздух. У штаба дунуло красным заревом, в котором на мгновение проступил контур самоходки. Снаряд с красным углем трассера умчался в горы. По дороге, круто прошумев на повороте, промчалась машина. Шумно пробежали солдаты.
Веретенов сжался, стиснул зубы, боясь удара. Чувствовал во рту латунный привкус. Пропустил сквозь барабанные перепонки, глазницы волну удара, эхо орудийного выстрела. И хотелось спрятаться, защититься. Но жадное острое любопытство удерживало его – любопытство к звукам и зрелищам, любопытство к себе самому.
Первый раз в своей жизни он попал под обстрел. Прожив долгую пеструю жизнь, бездну всего перевидав, такое он видел впервые. Видел роды у женщин, появление из крови и муки младенца. Видел смерть старика, наплывавшую в его лицо синеву. Операцию на сердце, вторжение скальпеля в пульсирующую плоть. Извержение вулкана, огненную метлу над горой. Видел Кёльнский собор, двух бьющихся из-за самки сайгаков и многое другое, что дарила ему его профессия, его страсть к впечатлениям и зрелищам. Но только теперь, здесь, он, сын погибшего на войне отца, слышал взрывы. Сжался, съежился, слушая эти взрывы, ожидая, когда из ночи с разящим свистом явится мина, лопнет, превратит его, Веретенова, в исчезающий клок огня.
– Откуда бьют? Близко или далеко? Не поймешь! – прерывающимся голосом сказал военврач, и Веретенов видел, что и этот военный, дослужившийся до майора, впервые переживает то же самое.
Опять ударила гаубица. Опалило красным контур приплюснутой башни. Красная метина унеслась в предгорья. Веретенов представил, как там, в ночи, мчится по каменистой дороге джип, потные разгоряченные люди придерживают ствол миномета, а следом, брызгая кремнием и пламенем, бьет взрыв.
– Пойдемте от греха, Антоныч! – тронул его за плечо Кадацкий. – Ну его! Ненароком какой шальной прилетит. А нам еще много трудиться! – и увел их с майором.
Свет не давали. Они на ощупь разделись, улеглись. Скоро офицеры уснули. А Веретенов, возбужденный выстрелами, все слушал и слушал, как близко ухает гаубица.
Он лежал на железной кровати и старался представить сына в этом грозном сотрясавшемся мире. Но лицо сына уплывало. Вместо него возникало другое – солдата с седой головой. И он, художник, не раскрыв свой блокнот на аэродроме, не раскрыв его и теперь в темном, сотрясаемом выстрелами пространстве, стал рисовать солдата – не на холсте и не красками, а тончайшим, исходящим из сердца лучом.
Портрет, который в нем возникал, пропадал и снова являлся, назывался «Седой солдат».
Седой солдат
портрет
Николай Морозов, еще недавно первокурсник филологического факультета Московского университета, а теперь рядовой, служил в Афганистане уже два месяца. И все месяцы ему снились домашние московские сны. Будто в день рождения Пушкина он пришел к памятнику. Кругом толпится летний нарядный народ, кладет цветы, какая-то девушка в больших очках читает стихи, и следующая очередь его, Морозова. Он перешагивает низкую, из бронзовых листьев, цепь. Ступает на цветы. Ему страшно, сладко. Видна улица Горького, блеск машин, квадратные часы на фонарном столбе. Из толпы глядит на него Наташа, невеста. Он видит близко ее лицо. Готов читать «Полтаву». Но стихи, такие знакомые, ускользают – ускользают пехотные полки, кавалерия, скачущий царь. Он гонится за ними, перескакивает через цепь, мимо Наташи, растерянной, умоляющей, зовущей его обратно.
Он проснулся от команды: «Подъем!», совершая быстрый, мучительный переход от сна к яви. И этой явью был ефрейтор Хайбулин, ловко вталкивающий ногу в большой ботинок. Его голая мускулистая рука голубела наколкой. Орел распахнул крылья, держал в клюве ленту с надписью: «Привет из Герата».
– Ты почему вчера лавки в столовой не отдраил? – ботинок Хайбулина качался у самых глаз.
– Прапорщик тебе сказал драить, – Морозов старался подальше отодвинуться от стертой подошвы.
– Сказал мне, а драить ты будешь! Вечером проверю. Не выдраишь, ночью подниму, понял?
Хайбулин служил второй год. Подошвы его ботинок были стерты об афганские камни и шершавую броню транспортеров. Он мог позволить себе резкость с молодыми солдатами: под обстрелами хлебнул «афгана», готовился к увольнению. Все в этом грубом ефрейторе вызывало у Морозова протест, казалось проявлением неумного, злого высокомерия, с которым приходилось мириться.
Утро было таким, как вчера, как все эти дни. Прохладные розоватые предгорья, еще не накаленные солнцем, еще не ставшие пепельно-серыми, как высыпанная из печей зола, над которой дрожит стеклянно-едкое непрозрачное небо.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56


А-П

П-Я