https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/prjamougolnye/s-nizkim-poddonom/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Если Салтыков, по увлечению молодости, и «имел несчастье впасть в заблуждение, – сказано в этом оригинальном документе, – то в настоящее время, наученный опытом, он никогда не станет ни явно, ни тайно обнаруживать идей, противных видам правительства». Конечно, вся почти уже шестилетняя служба Салтыкова могла дать основание к такому утверждению, хотя содержание его будущих «тайных» мыслей, пожалуй, представляло тайну и для него самого, смелая же эта формула, вне всякого сомнения, принадлежала отнюдь не осторожному, но мягкому и уступчивому Николаю Николаевичу, а его упорному и настойчивому советнику. Семенов мог решиться подписать такое представление и потому, что совсем незадолго до этого благонадежность Салтыкова была засвидетельствована в секретном рапорте чиновника министерства внутренних дел, посланного для разбора вятских кляуз и доносов (вряд ли этот рапорт не был доведен до сведения губернатора). Характеристика Салтыкова в этом документе не лишена проницательности: «...весьма способный и образованный, честный и дельный, но, как говорят, самонадеянный и смелый в словах и действиях; характера неприятного, но этот молодой человек достоин сожаления. Почти тотчас после выпуска из Лицея за какое-то литературное произведение он удален на жительство в Вятку. С тех пор понятия, идеи его изменились к лучшему, но нрав, напротив того, несколько ожесточился, к тому же избалован был губернатором Середою».
Губернатору, конечно, и в голову не могло прийти, когда он подписывал свою хвалу Салтыкову, что этот настойчивый, смелый и самонадеянный, к тому же избалованный молодой чиновник через каких-нибудь два-три года взволнует всю Россию своими очерками провинциального чиновничьего быта, а еще через одно-два десятилетия станет беспощадным и смелым сатириком-обличителем российской государственной машины.
Представление губернатора, так же как и письмо Салтыкова военному министру, оседает где-то в недрах министерских архивов.
После этих неудач начала 1854 года в настроениях Салтыкова вновь наступает долгая полоса усталости, бессилия, разочарованности. Этот двадцативосьмилетний человек, с огромным запасом внутренней силы и энергии, все чаще задумывается о печальной перспективе навсегда, до самой глубокой старости, остаться в Вятке, и остаться даже без надежды на устройство семейного очага, на создание собственного семейного дома. Его будущность – несчастная будущность бессрочного политического ссыльного – такова, что родители не захотят рисковать будущим дочери, а между тем Лизе уже исполняется шестнадцать лет. Прошел год – он может просить теперь ее руки, но ведь в его-то положении не произошло никаких изменений – а он так на них рассчитывал, с такой тревогой и надеждой ждал их!
И опять наступала осень – седьмая осень изгнания... Советник Салтыков, преисполненный невероятной скуки и непроходящей тоски, отправляется ревизовать уездные учреждения... Опять, опять, опять... Вернувшись в конце сентября в Вятку, с тоскливой безнадежностью пишет он брату: «...влачу свое существование со дня на день весьма непривлекательно. Намерения и предположение мои как-то не удаются, а это крайне грустно».
Он утомлен и недоволен тягостными и бесплодными препирательствами с городничими, исправниками, стряпчими и прочим уездным «начальством», копанием в отчетах, донесениях, справках, чаще всего – бестолковых, бессмысленных, никому не нужных. Его возмущал и злил один вид уездных обывателей, какие-то глупо-любопытные и одновременно равнодушные взгляды, бросаемые на него, губернского чиновника: постороннему здесь, в этих забытых богом палестинах, делать нечего, а потому и приезжать-то незачем. А он между тем едет, ревизует, учиняет нагоняи, а то и под суд отдает. Он никак не может отделаться от удручающего впечатления, которое оставил последний пункт его командировки – уездный город Глазов. «Типичный городок северо-востока. Два, три каменных здания, остальные все деревянные. В центре полукруглая площадь, лавки, навесы, старенькая церковь, очевидно пришедшая в негодность...» Быстрая речка Чепца, крутой излучиной впадающая в площадь в самом центре города. Тишина... непробудная, вековая, стихийная... Таким увидел Глазов – «ненастоящий», какой-то призрачный, ненужный город – Короленко, оказавшийся там через четверть века после Салтыкова. Время здесь как будто стояло на месте...
Он измучен долгими кочевьями по неоглядному раздолью родной, но часто столь неприветной, сумрачной равнины. На десятки и сотни верст раскинулась эта равнина «окрест, ничем не намекая на присутствие человека, ни на чем не представляя следов работы его, кроме узкой и исковерканной дороги, но и та как будто не человеческим рукам обязана своим существованием, а проложена пустынным медведем, когда-то просекавшим здесь путь сквозь чащу лесную. Однообразная картина непросветного леса, бесконечно протянувшегося по обе стороны дороги, неизвестно откуда берущиеся лесные звуки, так чутко и отчетливо перекатываемые эхом из одного конца леса в другой, полумрак, в котором, словно в тумане, утопают очертания дерев, – все это, вместе взятое, действует на нервы раздражительно». Страшная власть могучей природы рождает в душе какой-то безотчетный страх, с которым напрасно борется рассудок. Напуганному воображению чудятся великаны, страшные звери, а вот баба-яга скачет в каменной ступе, погоняя железным пестом, соловей-разбойник пускает шип по-змеиному... Скорей, скорей – к людям: «жгучее, тоскливое нетерпение охватывает всем существом...» Проехав многие и многие бесконечные версты «по лесистой, почти безлюдной пустыне, испытав на своих боках всевозможные роды почв, начиная от сыпучих песков и кончая болотами с непременною их принадлежностью, мучительным мостовником, приятно сказать себе: скоро конец дорожным страданиям, конец ужасной, изнимающей душу телеге, конец уединенным станционным домикам, около которых вьются тучи комаров! Скоро город – и в нем приют» («Тихое пристанище»). Это были те немногие сладкие минуты возвращения, когда и постылая Вятка казалась чуть ли не домом родным, приютом радости, отдохновения и покоя. Открывалась та великолепная панорама города, которую с любовью описал он потом во «Введении» к «Губернским очеркам».
Но покоя не было. Его ждала трудная и опасная работа, предстояли еще более длительные скитания – не только по Вятской, но и по Пермской, Казанской, Нижегородской губерниям, новые тяготы и испытания – не только физические, но и нравственные – испытания духа.
Во время многочисленных путешествий по губернии ему не раз, в любое время года, приходилось проезжать или останавливаться в уездном городе Вятской губернии Сарапуле, где городничим был знаменитый своими деяниями и неумеренным полицейским усердием штабс-капитан фон Дрейер, увековеченный в «Губернских очерках» под именем Фейера.
Весенние и летние странствия, в тех случаях в особенности, когда мысли и чувства не были встревожены чрезмерно кляузными и обременительными ревизиями и следствиями, несмотря на все те же обычные дорожные неудобства – тряские телеги, копоть курных изб, грязь станционных домов и постоялых дворов, – эти долгие и даже успокаивающие переезды от одной станции к другой, от одного города к другому хоть на какое-то время освобождали от отупляющей череды «входящих» и «исходящих». И сама природа не грозила своей темной таинственной силой, а, напротив, несла радостное ощущение общности с человеком – своим любимым дитятею.
Вот ярким весенним днем приближается Салтыков к Сарапулу. Удивительна своей красотой местность, окружающая город: «Необозримые леса, по местам истребленные жестокими пожарами и пересекаемые быстрыми и многоводными лесными речками, тянутся по обеим сторонам дороги, скрывая в своих неприступных недрах тысячи зверей и птиц, оглашающих воздух самыми разнообразными голосами; дорога, бегущая узеньким и прихотливым извивом среди обгорелых пней и старых деревьев, наклоняющих свои косматые ветви так низко, что они беспрестанно цепляются за экипаж, напоминает те старинные просеки, которые устроены как бы исключительно для насущных нужд лесников, а не для езды; пар, встающий от тучной, нетронутой земли, сообщает мягкую, нежную влажность воздуху, насыщенному смолистым запахом сосен и елей и милыми, свежими благоуханиями многоразличных лесных злаков... И если над всем этим представить себе палящий весенний полдень, какой иногда бывает на нашем далеком севере в конце апреля, – вот картина, которая всегда производила и будет производить на мою душу могучее, всесильное впечатление. Каждое слово, каждый лесной шорох как-то чутко отдаются в воздухе и долго еще слышатся потом, повторяемые лесным эхом, покуда не замрут наконец бог весть в какой дали. И несмотря на тишину, царствующую окрест, несмотря на однообразие пейзажа, уныние ни на минуту не овладевает сердцем; ни на минуту нельзя почувствовать себя одиноким, отрешенным от жизни. Напротив того, в самом себе начинаешь сознавать какую-то особенную чуткость в восприимчивость, начинаешь смутно понимать эту общую жизнь природы, от которой так давно уж отвык... И тихие, ясные сны проносятся над душой, и сладко успокоивается сердце, ощущая нестерпимую, безграничную жажду любви» («Губернские очерки»).
Не только далекие его сельские окрестности, но и сам Сарапул, его местоположение особенно хороши в яркие и веселые дни ранней весны, когда Кама, на высоком берегу которой расположился город, разливается подобно морю. Свежий ветер быстро гонит по высокому голубому полю неба ежеминутно меняющие свои очертания стада чистых белых облаков, и тени от них несутся и играют на стремящихся и волнующихся массах талых вод, бегут по темным зеленым стекам дальних еловых лесов, пронизывают еще прозрачную зелень березовых и липовых рощ. Подобно тому, как с высоты вятского берега, так и с сарапульского холмистого нагорья в весенний солнечный день открывается – верст на двадцать – панорама удивительной привлекательности и красоты. «В виду этого простора, в виду этой силы стихии, в одно и то же время и разрушающей и оплодотворяющей, человек чувствует себя отрезвленным, чувствует, как встает и растет во всем существе его страстный порыв к широкому раздолью, который дотоле дремал на дне души, подавленный кропотливостью жизненных мелочей» («Тихое пристанище»).
Да, в виду этой могучей природной силы, в виду этого прекрасного и сурового величия Салтыков поистине чувствовал себя обновленным, отрезвленным от тошнотворного удушья чиновничьего бытия; охваченный каким-то восторгом, чуял он пока еще неведомые, подавленные, но просившиеся вовне творческие силы. Стоя на этом холмистом берегу, вглядываясь в однообразные, но властно пленявшие, притягивавшие дали лугов, воды и леса, ощущал Салтыков – с его чисто русской сдержанно-страстной натурой и пробуждающимся поэтическим гением – прилив мощных, не находящих еще выхода, трагически скованных духовных сил, неудержимую потребность созидания. Эта дикая природа была так мучительно близка сердцу своей суровой красотой, что какая-то неясная, неведомая, но острая боль любви к этому огромному миру русской жизни охватывала, брала в плен все существо, весь духовный и телесный «состав»... Поднималось и росло и то безмерное негодование, тот мощный гнев неприятия и другая боль – боль, вызываемая калечащими человека общественными неправдами, безмолвными подавленными стонами, терзающими медленно, но наверняка убивающими «мелочами». Это уже не была боль эгоистического одиночества, это была негодующая боль сострадания, в недрах которой уже зрела будущая гениальная сатира.
В долгие дни своих странствий, по многу часов ожидая паромов-дощаников на разлившихся реках и речках или останавливаясь в крестьянских избах – постоялых дворах, чутко и внимательно вслушивался будущий писатель в крестьянское слово, в народную речь, в которой звучали и глубокая трагедия тяжкой мужицкой доли, привычное терпение и безнадежная зависимость от какого-нибудь местного богатея, и неизбежное в конце концов пробуждение к чему-то еще неосознанному, к какому-то подвигу во имя правды. Темный мужик пытался иной раз найти эту правду или у какого-нибудь раскольничьего «старца», или ветхой, но еще властной старухи раскольницы, игуменьи лесного старообрядческого скита-монастыря. Одно хорошо знал этот мужик – нет правды у городничего, нет правды у станового, нет правды у городского чиновника-барина, нет у попа великороссийской, государственной церкви...
Мужик здесь, в северных заволжских губерниях, отличался от привычного Салтыкову тихого, смирного и терпеливо-богобоязненного тяглового мужика средней полосы России, мужика родного и отсюда, издалека, столь поэтического Спас-Угла. Такой, заволжский, мужик был вылеплен из другого теста, был выпестован сумрачной, неприветливой, часто жестокой, чуть ли не первобытной природой; он был свободен от деспотизма помещика, но зависел от самодурства чиновника, которому должен был подчиняться, но которого ненавидел, хотя и боялся. Его, чаще всего старообрядца, держала в своих железных руках не только власть суровой природы, но и другая власть, другая «дисциплина» – «дисциплина» старой веры, раскольничьей нетерпимости. «Поселяне, живущие в деревнях, которые, как редкие оазисы, попадаются среди лесов, упорно держатся так называемых старых обычаев и неприязненно смотрят на всякого проезжего, если он видом своим напоминает чиновника или вообще барина. Живут они очень зажиточно и опрятно, но на всех их действиях, на всех движениях лежит какая-то печать формализма, устраняющая всякий намек на присутствие идеала или того наивно-поэтического колорита, который хоть изредка обливает мягким светом картину поселянского быта» («Матушка Мавра Кузьмовна» – «Губернские очерки»).
Таким виделся Салтыкову крестьянин-старообрядец в тех деревнях-починках, что лежали на пути к Сарапулу, такой – прекрасной и суровой – местность, окружавшая город.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100


А-П

П-Я