В каталоге сайт https://Wodolei.ru
– Боже сохрани, – сказал Хохлов и допил невкусный чай. В животе, куда тот пролился, как-то скорбно засосало, и показалось, что это ветер засвистел. Все-таки Хохлов не ел с самого утра, да и на завтрак ничего вкусного не было. Галчонок ленилась готовить, и Хохлов, как правило, довольствовался невразумительным мусором, состоящим из фруктовых очистков, отходов от обмолота злаковых и изюмной крошки, которая скрипела на зубах, как песок. Мусор продавался за деньги и назывался «Мюсли».
Фу, какое слово противное! Тоже скрипящее на зубах.
– Ну ладно, бойцы! – сказал Хохлов и поднялся. – Вы тут допивайте, спасибо вам за любовь, за ласку, а я поехал.
– Ты разве ночевать не будешь? – обрадованно спросила Света.
– Нет.
– Я тебя провожу, – решительно сказал Лавровский. – И зря ты, Мить! Оставался бы!…
– Куда ты пойдешь его провожать?! Десятый час! Он что, маленький?! Не дойдет до своей машины, что ли?
– Свет, угомонись! Я на пять минут выйду и вернусь.
Она посмотрела на одного, потом на другого. И поджала губы:
– У вас какие-то тайны?
– Нет у нас никаких тайн. Ты лучше детей спать положи, а я через пять минут приду!
Она помолчала и сказала:
– Тогда мусор захвати. У дверей пакет, на кухне пакет, и я еще сейчас из ведра достану.
– Свет, я завтра мусор вынесу!
– Завтра ты на работу уедешь, и я опять все попру сама! Знаю я, как ты завтра вынесешь! Давай бери пакеты и иди!…
– Мама, он мне в чай соль насыпал!! Ма-ама!
– Дурдом, – сказал Лавровский и пошел на кухню за мусором. Хохлов быстро обувался.
Но что ни говори, жениться по любви не может ни один, ни один король!
Ну, вот, например, Лавровский. Женился по безусловной и пламенной любви. Они даже встретились очень романтично, как в кино семидесятых, то ли на выставке картин, то ли на симфоническом концерте.
Нет, кажется, на выставке, потому что Лавровский всегда очень хорошо рисовал, «подавал большие надежды» и в этом отношении тоже, и однажды расписал сказочными картинами стены в студенческой столовой, за что получил повышенный «общественный балл» от деканата.
Они встретились, и случилась у них любовь, как все в том же кино. Светка была похожа на всех тогдашних героинь – худенькая, большеглазая, стриженная «под Мирей Матье». Носила джинсы и водолазки, чудесно пела, чудесно играла на гитаре и смеялась нежным заразительным смехом. На Лавровского она смотрела снизу вверх, как будто обожала глазами, и внутри ее зрачков горели ласковые золотистые искры. Он покупал ей осенние лохматые астры, и на подольской электричке они ехали в Царицыно и гуляли там меж старинных развалин, и она прятала лицо в свои лохматые астры, и, когда поднимала голову, отсвет от цветов ложился ей на щеки. По пруду плыл желтый лист, в высоком и холодном небе стояли редкие облака, и вся жизнь еще только начиналась.
Хохлов был уверен, что эти-то уж точно сохранят любовь навсегда, именно такую, как в кино, и этот царицынский парк словно являлся гарантией того, что все будет хорошо.
Жизнь началась, и продолжалась, и продолжается до сих пор, только все изменилось так же непоправимо и однозначно, как непоправимо и однозначно было то, что юность больше никогда не вернется.
Надежды не оправдались. Лавровский подвел, и царицынский парк подвел тоже.
Грянула революция, девяносто первый год пришел и смел все, что было до него, а щенят, только что окончивших институты, таких, как Хохлов, Лавровский, Кузя и Димон Пилюгин, четвертый из их студенческой компании, и вовсе не пощадил. Они кинулись врассыпную, продолжая твердить друг другу, что их дружба навсегда, что «уходит бригантина от причала», что «не стоит прогибаться под изменчивый мир», что они сильнее и они смогут.
Ну, и на самом деле, по большому-то счету, смогли – никто из них не умер, не погиб в девяносто третьем у Белого дома, хотя все туда бегали и изо всех сил лезли на рожон, не спился, не стал законченным наркоманом или бандитом. Все потихоньку гребут и выгребают против течения, может, кроме Кузи, который всегда жил только в соответствии со своими законами, единственными, которые почитал «разумными»!
Лавровскому оказалось труднее всех, потому что он был художественно одарен, а такой дар не нужен «в эпоху перемен», как все привыкли называть то смутное время, в котором жили.
После института он некоторое время побыл военным инженером, но натура художника бунтовала против ограничений, когда все по уставу, да и армия начала разваливаться так стремительно, что никто не успевал подбирать куски и латать дыры.
Из армии пришлось уйти, и наступили тяжелые и голодные времена. Лавровский пошел было торговать на биржу – тогда все ходили на биржу и чем-то там торговали, – но немного опоздал. К тому времени, когда он влился в армию торговцев воздухом, все сливки уже были сняты, поделены и частично проедены и вложены в малиновые пиджаки и пригнанные из Германии «мерины», вошедшие в моду. Что-то он заработал, конечно, и пиджак себе завел, не малиновый, но зато в полоску, и машину купил, и научился кататься на горных лыжах, и поехал на курорт.
Света осталась в Москве – Владик был еще мал, с кем его оставишь?…
Там, на курорте, Лавровский познакомился с разными отчаянными парнями и длинноволосыми девушками, каких никогда не видел раньше… в прежней жизни.
Девушки водили машины, катались на лыжах, курили длинные коричневые пахитоски со странным английским словом на пачке – на отечественный манер оно звучало как «море». С этим самым «морем» в зубах, шикарные, как картинки из иностранных журналов, с кольцами в ушах и блестками на веках и щеках, они сидели на открытых верандах высокогорных отелей, пили коньяк, хохотали и встряхивали волосами, и в их хохоте и встряхивании было нечто недоступное, порочное и очень притягательное. Лавровского они будоражили, как подростков будоражат эстрадные звезды, отделенные от внешнего мира прочным, словно алмаз, стеклом телевизионного экрана. Он стал плохо спать, просыпался в испарине, был разбит, раздавлен и катался из рук вон плохо.
– Митька, – сказал он однажды Хохлову, который тоже тогда потащился с ним на курорт, – ты понимаешь, Митька?!
– Нет, – ответил прозаический Хохлов, который на прекрасных одалисок не обращал никакого внимания и только и делал, что катался, и все время по черным и красным трассам.
– Как же так, Митька!… Нам ведь уже скоро по двадцать семь стукнет, а мы не видели никакой жизни! Никакой, ты пойми!… – В глазах у Лавровского была тоска, настоянная на местном французском коньяке и русском комплексе собственной неполноценности.
– Какой жизни мы не видели?…
– Ты пойми, Митька, – продолжал убиваться Лавровский, – нам даже нечего предложить, чтобы хоть одна из них нас оценила!
Тут как раз «одна из них» проходила мимо, и белоснежный лыжный костюм, какого невозможно было достать в Москве, сиял на солнце, и темные очки сияли, и волосы летели по ветру, и лыжи за ней нес какой-то верный паж, писаный рекламный красавец, и тревожный запах ее духов будоражил ноздри и мозг, раздражал, соблазнял.
– Кто нас должен оценить? – осведомился Хохлов, который прикидывал – съехать еще раз или переключиться на горячий грог и глинтвейн. – Вот эти, что ли?
И он непочтительно, щетинистым русопятым подбородком указал на нее, ту, что не просто проходила мимо, ту, что нес по волнам волшебный и волнующий ветер другой, прекрасной и необыкновенной жизни.
– На них известно как производить впечатление, – продолжал приземленный Хохлов, нагнулся и стал расстегивать крепления. – И вполне известно, что им можно предложить! «Зеленых» побольше, желательно несколько кило, и твое дело в шляпе! Некоторое время можно не беспокоиться: пока «зеленые» не пойдут на убыль, ты будешь производить на нее самое светлое впечатление, как дедушка Ленин на молодых коммунистов. А что? Ты хочешь попробовать?
Лавровский ничему не поверил – ни подбородку, презрительно выпяченному в сторону волшебницы, ни гадким словам. Не поверил, и все тут.
Он стал их рисовать, этих красавиц, словно сошедших или нет, вспорхнувших со страниц залетных американских журналов, которые в пору их молодости попадали в триста четырнадцатую физическую аудиторию. Их в то время под полой приносил кто-то из студентов, у которого друг был сыном торгпреда или подруга дочкой дипкурьера, что-то в этом роде.
Лавровский рисовал их день за днем, осунулся и пожелтел, но снискал к себе внимание со стороны одной из них. Она скучала без своего миллионщика, и Лавровский, эдакий Чайльд Гарольд, привлек ее непостоянный и капризный интерес.
Грянул роман.
Да еще как грянул!… Горные вершины содрогнулись, лавины покатились и накрыли долины, солнце повернуло вспять и вместо того, чтобы падать за горы, стало падать вверх, вверх, все время вверх!…
Света в ее джинсиках, с прической «под Мирей Матье», большеглазая, любившая песенку про бригантину, что поднимает паруса, была забыта начисто. Забыт был также маленький Владик, и все их заботы стали казаться мелкими и пустяковыми, мещанскими и глупыми по сравнению с той любовью, которая накрыла мужа и отца.
Какие там мечты о квартире, пусть однокомнатной, но зато своей!… Какая, к черту, разница, что именно сказал на совещании Петрунько и что ему ответила на это язва Панкратова!… Что ему, Лавровскому, может быть за дело до вредной директрисы детского сада, которая вымогала взятку, и непременно портьерами для актового зала!
Всепоглощающая вселенская вертеровская страсть продолжалась дней пять – вот как много!
Занудный Хохлов прогнозировал окончание романа через три дня и просчитался.
Лавровский ничего не замечал. Целые дни он проводил в постели, нежа и лаская свою волшебную возлюбленную. Он все пел ей колыбельные песенки, укачивал на руках, баюкал и прижимал к сердцу, которое все время нестерпимо болело – от любви.
Потом ей на мобильный телефон позвонил ее миллионщик, она в два часа собралась и уехала – как и не было ее!…
Лавровский, оглушенный свалившейся на него бедой, даже толком не понял, что произошло.
Он растерянно усаживал ее в такси и заглядывал в глаза, жалобно, как собака, которую собираются топить, и она, собака, понимает, что вот эта рука, вот эта самая, обожаемая, знакомо пахнущая, единственная в мире рука, самая верная и сильная, самая необходимая на свете, сейчас убьет ее. Понимает, но ничего не может поделать, потому что любовь сильнее инстинкта самосохранения – утонуть можно, а убежать нельзя – куда побежишь, когда жизнь есть только вблизи этой руки, а все остальное мученическая мука!…
– Димасик, – деловито сказала его волшебница, счастье и смысл его жизни, – ты смотри в Москве не вздумай меня искать или, боже тебя сохрани, звонить! Ты же у нас мальчик… того… романтический. Вовасик тебя тогда убьет, и все, понимаешь? Понимаешь, Димасик?
Лавровский тупо кивнул.
– Ну вот, ну вот и умница, – прощебетала чертовница. – Ты же хороший мальчик, да? Все мальчики любят своих девочек, да? Но когда приходит время, они своим девочкам не мешают, не ищут их, не пристают… Димась, а ты телефончик мой знаешь?
– Нет, – сказал Лавровский. – Откуда? Ты же мне его не давала.
– И не надо, и правильно, что не дала. – Она уже уселась в машину, расправила складки диковинной белой шубки, подняла на лоб очки и пробормотала себе под нос: – Да ладно, не беда, прилечу в Москву, поменяю, в первый раз, что ли!…
Потом повернулась к распахнутой двери, у которой на пыточном огне горел несчастный Лавровский, и почмокала губами в воздухе, посылая поцелуй:
– Димасик, пока! Я тебя очень люблю.
Потянула дверь, прихлопнула, и такси тронулось, увозя ее в сиянии зимнего дня, в сверкании снегов, в шуршании лыж и веселом гомоне незнакомых языков.
– Укатила краля-то? – спросил подошедший прозаичный, как двугривенный, Хохлов. – Ну, поздравляю тебя!
– А? – переспросил Лавровский. В голове у него шумело, и видел он плохо.
– Поздравляю тебя, Шарик, – громко сказал Хохлов, – ты балбес! Ну? Пошли, что ли?
И он увел несчастного в ресторан, и оставшиеся три дня они безостановочно пили водку, коньяк, шнапс и граппу, и потом Хохлов еще заплатил астрономическую сумму за тот коньяк, который «Димасик» и его волшебница пили в номере, и это было так ужасно, так отвратительно, так гадко, что Лавровский решил было покончить с собой, но не покончил.
А как же Светка с Владиком?! Что они станут делать, если он покончит с собой?! Как они будут жить, они же неприспособленные! Владик малыш, а Светка любит песню про бригантину, носит свитера с высоким горлом и искренне считает, что делает полезное дело в том самом НИИ, где с понедельника по пятницу рисует на кульмане линии!…
Разве же оставишь их, таких… слабых и беззащитных?!
И Лавровский не покончил с собой. Вернувшись, он пожил у Хохлова еще с недельку, отговариваясь тем, что отпуск себе продлил, потому что там, на курорте, сильно простудился.
– Ты осторожнее, Дим, – кричала в трубку Света, не подозревая о том, что муж сидит на хохловском диване, – смотри не доводи дело до пневмонии! А Хохлов? Он улетел?
Лавровский соглашался, что улетел.
– И бросил тебя одного? – ужасалась Света. – С температурой?!
Годы шли, грянул и прошел еще один роман, на этот раз с какой-то биржевой маклершей, Лавровский все еще торговал на бирже воздухом. Потом и маклерша куда-то делась, а у Светы родился второй ребенок, и опять началось все сначала – мечты о квартире, пусть и двухкомнатной, но зато своей, в ванной запах пеленок и детского мыла, бутылочки в холодильнике, соски в турке, для стерильности прикрытые марлицей, фруктовое пюре абсолютно поносного цвета и в выходные походы за подгузниками.
Лавровский все пытался рисовать – теперь уже своих детей, – все мечтал, что станет художником, настоящим, востребованным, таким, что британская королева именно ему закажет свой портрет в годовщину коронации. Какое-то время он еще поработал на бирже, потом перешел в рекламное агентство и даже нарисовал там один плакат, который разместили на Кольцевой автодороге.
1 2 3 4 5 6