https://wodolei.ru/catalog/sushiteli/Margaroli/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

молодежь сидела на спинках затоптанных скамеек, у некоторых на атласистых стеганых курточках махрились алые банты. Один раз румяные мужчины, вкусно пахнувшие арбузом и водкой, стали пожимать Крылову руку и называть «товарищ»; потом он видел с десяток оседланных лошадей – коренастых, потертых, будто велюровая мебель, с гривами как волосы старух; за лошадьми присматривал бравый казак со сдобным чубом из-под заломленной фуражки, игравший в голографический тетрис. На улицах гудели многокилометровые пробки; переходя, Крылов вилял среди застрявших автомобилей – и много пешеходов двигалось прямо по проезжей части, будто по зеркальной металлической реке.
Дома, как всегда, горело среди дня полоумное электричество; в стеклянных банках, мутной горой составленных в прихожей, скопилось много пыли и сухих насекомых. Из-за этажерки косо торчала свалившаяся картина, содержания которой Крылов совершенно не помнил, и на обоях светлел прямоугольник с кудрявыми свежими розочками, будто окно в баснословные времена, когда юный Крылов обводил эти цветочные кудряшки пачкающей, выделяющей фиолетовые сопли шариковой ручкой. Мать вышла на шум из своей непроветренной спальни, где даже в светлое время суток воздух был будто темноватая водица, в которой разболтали с кистей акварельные краски.
– А, это ты пришел… – На матери поверх халата была намотана толстая, курчавая от старости пуховая шаль. – Все батареи никак не затопят. Снег на дворе, а тепла не дают. Ты тоже надень там кофту какую-нибудь…
– Я на минуту. Уезжаю по делам в Новосибирск, – соврал Крылов, будто мать и Татьяна стали бы его искать, в случае чего, в этом Новосибирске. – Деньги вот тебе принес…
– Деньги, деньги… Где они теперь, твои деньги? – Мать сердито повернулась и зашаркала на кухню, потряхивая мертвеньким, будто из кошачьего волоса скатанным шиньоном и роняя на пол железные шпильки.
Крылов, растерянный, побрел за ней. Он практически всю жизнь спрашивал себя, почему же ему не дано пожалеть эту чужую, но все-таки родившую его, все-таки много болеющую женщину. Из-за истории с тетушкой? Оттого ли, что не о чем с ней говорить? Или потому, что в неподлинном мире ее страдания притворны? Сегодня, как всегда, у Крылова не было ответа. По крайней мере напоследок – очень может быть, что вот сейчас он видит мать в последний раз – ему хотелось бы что-то почувствовать. И вдруг он узнал ту войлочную наколочку, что была сейчас пришпилена у матери на голове. Давно, роясь в поисках, кажется, ножниц, он увидел э т о в ящике трюмо – в том самом ящике, откуда много лет назад выкрал фотографию тетушки и развеял по ветру. Сухие пестренькие пряди, будто нарисованные то мягким, то твердым простым карандашом, были тем самым уроном, который мать, теряя шевелюру, складывала в желтую газетку. Тогда Крылова кольнуло от мысли, что такие волосы бывают в гробу; теперь он вдруг осознал, что мать, как могла, пыталась не терять себя – собирать себя и хранить на память, как хранят заветный локон близкого человека. Почему-то именно сегодня она решила принарядиться, приколоть шиньончик; в этом было что-то настолько живое и человеческое, что Крылову внезапно сделалось спокойно.
На кухне мать мешала что-то в лепечущей кастрюльке; черно-белая кошка, рисунком пятен похожая на толстую березу, мыла лапой хитрую морду, словно проверяя на всякий случай наличие рваного уха на круглой голове.
– Тут милиция приходила, – сказала мать, не оборачиваясь. – Спрашивали про тебя, но я их в дом не пустила без ордера. Так себе милиционеры, воробьи в очках.
Насчет денег вот что тебе скажу. Зря ты все оставил Тамарке своей. Ведь ты же был настоящий бандит, какие ездят на этих страшенных машинах, все в золоте. Мы с отцом сколько волновались за тебя. Так хоть богатым стал, а потом взял и все бросил!
От неожиданности Крылов с размаху сел на табурет. Вот, значит, какая версия жила все это время у матери в голове!
– Ну, чего смеешься? – Мать присела к столу, вытащила из кармана узловатое вязаньице, из другого кармана, оттопыренного клубком, потянула лысую нить. – В такое неспокойное время в Новосибирск едешь, так дело-то выгодное?
– Выгодное, мама, очень выгодное! – горячо заверил Крылов.
Тут же он понял, что не соврал, а сказал самую что ни на есть настоящую правду. И каким-то образом эта сказанная правда дала ему почувствовать, что он может и вернуться. Мать беззубо улыбалась отечным, почти младенческим лицом, и до Крылова дошло, что она все-таки выполнила главное назначение матери взрослого сына: на пороге неизвестности заставила поверить в возвращение домой.
– Ладно, так и быть, – сказала мать, степенно поправляя на плече дырявую шаль. – Поезжай, а деньги положи в зале. Не убрано тут у меня.
В комнате Крылова, которую мать называла залой, тоже было не убрано, но все-таки не очень мрачно за счет долговязого растения, бывшего незаметным и бесплодным, как старая электропроводка, и вдруг пустившего граммофонный, полосатый, словно на булавку приколотый цветок. Все тут было, как всегда, загромождено, пыльные вещи, стоило на них посмотреть, терялись в этих загромождениях, пропадали из глаз. Крылов озирался, прикидывая, куда бы положить конверт с деньгами, чтобы он не канул. Сперва решил пристроить на трюмо, где в водяных зеркальных створах словно завелась нитяная, полупрозрачная, серебристая живность, но подзеркальник оказался так завален курчавыми клубками распущенной шерсти, что страшно было трогать. Тогда Крылов расчистил с угла свой школьный, изрисованный чернилами письменный стол: на нем конверт белел отчетливо, видный от самых дверей. Когда же он обернулся напоследок, в сознании его с необыкновенной ясностью обрисовался план помещения: письменный стол на этом плане представлял собой тот самый, стоявший с последней надежностью, «почтовый квадрат».
Домой, к Фар иду, Крылов прибежал запыхавшись.
– Никто не звонил? – крикнул он от порога, сдирая плащ.
– Павел звонил, – отозвался Фарид, выходя в коридор. – Он сегодня увозит своих в Лосинково, там у него дом и огород с картошкой. Сказал, чтобы мы, когда будем возвращаться, выходили не в город, а прямо туда. – Фарид помолчал, держась за косяк, и добавил: – В Москве началось.
В задней комнате, включенный на полную силу подсевшего звука, работал телевизор. По запруженной Тверской, в сторону возвышавшихся новогодними елками кремлевских башен, медлительно перла толпа. Ее тяжелое движение равно перетирало белогвардейцев в сбитых фуражках и красноармейцев в «богатырках»; над головами, будто паруса в смертельную бурю, косо вставали, и клонились, и падали красные, черные, триколорные знамена и транспаранты. На конном памятнике Юрию Долгорукому, впереди слепого металлического князя, сидел, как взятый на седло ребенок, столичный мэр, с лысиной будто облетевший одуванчик, с полными руками каких-то воззваний, которые с опасной, грозящей падением высоты не решался швырнуть. В переулке подростки, в советских детсадовских синих буденновках, в кожаных куртках с целыми кольчугами багряных советских значков, с разбегу пинали и валили вякающие иномарки. Какой-то согнутый монах с тонкими, будто ветром высосанными волосьями семенил, вздымая костистые руки, на торчавший из джипа курносый пулемет. На Лубянке восстановленный Дзержинский наблюдал многотысячный митинг, загадочный при виде сверху, будто темные годовые кольца тысячелетнего дерева. В Думе диктатор Каренин, вцепившись, будто грузчик в ящик, в гербовую трибуну, каркал в микрофоны воспаленные речи, но сосредоточенные мужчины, сидевшие перед ним в государственном зале, по большей части были не депутаты. И снова телекамеры выводили зрителя на улицы. Телекомментаторы – не те маститые, отлакированные славой дамы и господа, что вели на главных каналах блоки новостей, а какие-то малоизвестные девчонки и пацаны, растрепанные, в куцых твидовых пальтишках, с дрожащими губами, обметанными помадой и простудой, – кричали каждый свое на фоне лязгающих танков, моловших Садовое кольцо.
И все-таки это не походило ни на народный бунт, ни на военный путч. Москва напоминала огромный, переполненный войсками и беженцами вокзал, где все искали своих. Те, кому не хватило красноармейской или белогвардейской формы, все равно выходили из домов – и вирус Истории, давно, казалось бы, подавленный и усмиренный, уже почти не существующий, беспрепятственно распространялся в гражданских толпах, в милицейских и армейских подразделениях. Каждый, подхвативший болезнь, был уже не тем, кем казался, кем выглядел и кем себя считал. Каждый мог теперь стать совершенно другим человеком, с неожиданной судьбой, с неопределенностью во всяком завтрашнем дне. Никакими карантинами нельзя было теперь сдержать события, грозившие, без всякой логики и пользы, кроме логики и пользы самого исторического движения, тряхнуть цивилизацию. Эпидемия Истории распространялась по Москве – и люди искали своих, надеясь собраться вместе перед отправкой в будущее, слушая противоречивые объявления, не зная расписания поездов.
– Нам все равно не туда, – спокойно произнес Фарид, щурясь в экран. – Я взял два купейных на проходящий из Казани. Завтра, в одиннадцать тридцать.
– Можем вернуться не в ту страну, из которой уходим, – заметил Крылов, сдерживая дрожь.
– Давай-ка лучше проверим еще раз лекарства и продукты, – предложил Фарид.
***
Как ни странно, Крылов отлично выспался в ночь перед отъездом. Проснулся он в полной ясности, с бодрыми мурашками, бегущими вверх и вверх по невесомому телу, и сразу понял, что теперь абсолютно свободен от всего, кроме давно назначенной встречи на корундовой реке. Последние сборы заняли полчаса. Потом Крылов с Фаридом присели на дорожку, помолчали, глядя каждый на свои просмоленные крепкие ботинки, и резко впряглись в рюкзаки. После того как за ними захлопнулась дверь, телефон заверещал – и пиликал в зашторенном стоячем полумраке не меньше двадцати минут, а кто дозванивался и откуда – осталось неизвестным.
Судьба присутствовала. Поступью рока маршировали по пустому Вознесенскому проспекту слитные спецназовцы; рыхлые снежные хлопья, похожие на мелкие белые соцветия, таяли на их заострившихся, туго обтянутых лицах. Считая, печатая шаг, стягивались к центру города суконные армейские части; снег засыпал их, будто ровно распаханные огороды. С низкого неба косо тянуло белизной; проступая неясной, еле закрашенной тенью, вела вещание разрушенная телебашня. На скосе плотины, валившей пивную воду в мягкий ледяной жирок, блестела подновленная надпись «БОГА НЕТ» – обращенная вверх, будто приманка или посадочный знак.
Из улиц и переулков, прямо и криво вливавшихся в Вознесенский, осторожно высовывались, пробуя воздух отсырелыми флагами, рябые от снега гражданские шествия. Только одна демонстрация, тащившая небольшое количество скудного красного ситца, двигалась за спецназовцами и, казалось, даже преследовала на расстоянии километра элитную часть. То были старики – бабки в мокрых клочковатых шубах, деды в подбитом ватой камуфляже, в потертых, словно фанерных пальтецах; они ковыляли, будто нескладные птицы, почему-то решившие пойти пешком. То были жители прошлого века, еще не забывшие подлинный, соленый и горелый вкус Истории. Пенсионеры, торговцы газетами и поддельными телефонными картами, мелкие мошенники, артисты пригородных электричек, дряхлые кляузники, фальшивомонетчики-надомники, преступники уже потому, что продолжали существовать и помнить какой-то другой, иначе устроенный мир, они упрямо волокли негнущиеся ноги, их лица напоминали вывернутые наизнанку мятые карманы. Демонстрацию возглавляла знаменная группа, состоявшая из двух человек. Под настоящим бархатным знаменем, протертым на складках до розовой ткани, маршировали, будто ища ногами домашние шлепанцы, два старикана в форме Великой Отечественной: рядовой пехотинец в изоржавленной пористой каске, в порыжелой плащ-палатке, и лейтенант-танкист, похожий в шлеме и комбинезоне на муху с оборванными крыльями, с нестареющей глянцевой кожей на левой сожженной щеке. Оттого, что их было только двое – может быть, на всю четырехмиллионную рифейскую столицу, – и еще по каким-то неявным, но безошибочным признакам с первого взгляда становилось понятно, что эти – не ряженые, а настоящие. Два старика были именно теми, кем оделись и кем представали перед своей инвалидной демонстрацией, – и это ощущалось как прямой удар подлинности, направленный в грудь. Стариковская демонстрация шуршала и шелестела, как шелестит в допотопном магнитофоне пустая пленка; отсутствие оркестра придавало этому шествию нечто мистическое. Вдруг Крылов, наполовину ослепленный снегом, узнал в рядовом пехотинце того по-дамски остриженного деда, у которого он бездну времени назад пытался сторговать фальшивый паспорт. Крылову даже показалось, будто дед, чуть откинув каску на затылок, незаметно ему подмигнул.
В то утро мокрый снег, тянувший по улицам белые сети, мылом стекавший с бурой слипшейся листвы, так и не перестал. Многие пытались выехать из города, многие волокли громоздкую, кое-как набитую поклажу, тянули за руки слишком туго закутанных детей, ловили попутки, осаждали билетные кассы. В густой толпе никто не обращал внимания на двух мужчин – сухого старого татарина и другого, помоложе, с каменным ртом, в остром капюшоне, надвинутом на самые глаза, – что мерно шагали под огромными, ладно уложенными рюкзаками. Судьба сопровождала их, ступая по снегу босиком. Она уберегла их от встречи с пьяным казацким разъездом, палившим по воронам и гражданам из длинноносых маузеров, быстро протащила через перекресток, где через пять минут взорвался от гранаты комсомольца армейский грузовик. Билеты у них были куплены заранее, и до места они добрались благополучно.
На вокзале их никто не провожал.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69


А-П

П-Я