https://wodolei.ru/catalog/unitazy/Gustavsberg/basic/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Николай Иванович схватил дежурного матроса за руку и потащил на корму. Разрезанная пополам, разбитая на куски, смятая луна растерянно качалась за кормой, но, соединяясь воедино, блики, крошки, тени, обиженно моргая, укатывались вдаль, подранком билась поврежденная луна, укрываясь в темень берегов.
— Ты пойми, пойми, что произошло-то! Тут весь смысл нашей проклятой жизни! Мы пришли, чтобы разрушить прекрасное. И выходит что? Ах, как бы тебе, парень, это объяснить. Жалко, понимаешь, жалко все, себя, тебя, людей, это озеро…
— Ну вот, а говорите — не пьяный. Вон какую барабу несете. Идите и проспитесь.
Никем не понятый, Николай Иванович ушел в четырехместную каюту, где попутчики его уже крепко спали и видели, поди-ка, уж четвертый, если не пятый, сон. В бутылке за диваном у Николая Ивановича еще было вино «Ркацители». Он его допил прямо из горла, упал, не сняв пиджака, лицом в подушку и подумал, что зря он едет на Валаам, не найдет он там среди толпы инвалидов своей братвы, не обретет успокоения. И жизнь он прожил зряшную, никчемную: ни шофера, ни отца, ни поэта — ничего-ничего из него не получилось. А ведь сулила же чего-то жизнь-то, манила в даль светлую, ко дням необыкновенным и делам захватывающим звала.
Ну, а Женяра, Шурка, Игорь? Разве этого мало — вырастить, не уморить в Стране Советов, в такое-то время дочь, а потом и внука. Это ж у нас почти подвиг — выжить-то! Но подвиг-то, если по совести, сотворила Женяра. А зачем? Для чего? Для кого? Шурка ушла в люди, чужой стала. Игоря, гляди, так уж скоро в армию заберут, тоже чужим сделают.
Люди вон и на Луну слетали уж, а я все изображаю из себя что-то, рифмую: «клизму — коммунизму», «вперед — зовет»… И в литературные кружки перестал ходить. А ведь в Перми, в заводском кружке иль при Союзе писателей, бывало, как травану насчет лада и склада, традиций русской литературы, настаивая на том, что в стихах главное — идейное содержание, и коли его нет, идейного-то содержания, то и браться за перо незачем… И соглашались — сперва дружно, потом разрозненно, потом спорить начали, потом и насмехаться. А сами-то, сами-то чего пишут? Какую барабу — эх, какое ловкое парень слово-то ввернул — несут? «Гипотенуза тела твоего распростерлась, как лоно луны». «Эрос, склонившийся с небес, тыквы живота твоего катает под тихое рыданье ночи, и слышу я глаза твои, пронзившие беззвучие космоса». Ну чем, чем это лучше стихов одного участника ВОВ: «С насильем нашим не мирюся, с тоталитаризмом крепко бьюся и, если Родина покличет со двора, как прежде, в бой пойду я под „ура!“?»
Луна взошла, светла пшеница,
Чуть золотеет сизый дым.
Я вновь пришел тебе присниться,
В цветах, с гармошкой, молодым.
И ни повестки, ни вокзала,
И смех, и губы не на срок.
Но ты сама зубами развязала
Солдатский узел всех дорог…
А я еще на Брянском фронте
Убит с полротой по весне…
Под утро спящих вдов не троньте —
Они целуют нас во сне.
Вот написал же безвестный поэт такое! Долго учился, небось, человек, много читал, обдумывал, страдал душевно и стихи не выдристывал к очередному Великому Празднику — они у него в сердце закипали, в голове отливались, и раскаленные строки бумагу прожигали. Идея, о которой так пекся когда-то начинающий поэт Хахалин, в стихе налицо, без коммунизмы и клизмы. А ведь написано стихотворение в самые худшие годы тоталитаризма и всеобщего оглупения…
«Ах ты, разахты! Кто же это иссосал мою жизнь, как дешевую папироску, и окурок выплюнул. Э-эх, Коляша ты Коляша! Зря, однако, на теплоход погрузился. Роздыху не получил, но, как говорят советские критики, самокопанием занялся».
Грустные думы, ночные картины и вино расслабили Николая Ивановича так, что спал он до самой пристани, монастыря, издали красиво на Валааме глядящегося, не зрел, сразу уперся взглядом в кирпичные, временем, водой и людьми искарябанные, гнилой зеленью объятые стены.
Никаких инвалидов на Валааме уже не было. Они, как сказал монах Ефимий, не так давно переселены под город Медвежьегорск, который на Беломорканале. Монастырь возвращен подлинным его хозяевам, кои потихоньку, с Божьей помощью возвращаются в свою поруганную, проматеренную обитель, изгоняют из нее дух мучения и нечисти, замаливают людские грехи, ремонтируют помещение и службы.
Отец Ефимий был в монастыре вроде ротного старшины иль колхозного бригадира, распоряжался хозяйством, наряжал на работу. Отставшего от теплохода Николая Ивановича, уже носящего какое-никакое брюшко, тоже впряг в работу, и он, терзая больную ногу, таскал носилки с ломью кирпича, мусора, которого инвалидный дом нагромоздил на острове целые курганы и не все в этих курганах давалось огню.
Ночами отец Ефимий учил Николая Ивановича молиться, потому как из-за своей пролетарской сути он не умел и лба перекрестить, не знал ни одной молитвы. Стоять на коленях, да еще на одном, было утомительно, болели кости, ломило спину. Но мучения эти были не то что сладки, они утешающи были и происходили в каком-то другом человеке, о котором Николай Иванович и не подозревал, что он находится в середке сердца. Главное — покой, вкрадчивый, врачующий покой посетил душу Николая Ивановича, и он с каким-то слезливым чувством повторял за отцом Ефимием: «Огради мя, Господи, силою честного и животворящего креста и сохрани нас от всякого зла».
Молитвы были складны, легко запоминались, это тебе не вирши про Кремль, про Сталина и про партию — их он перечитал целый вагон и сам насоставлял — собрать, так толстый том получится. Молитвы, говорил отец Ефимий, сотворены с Божьей помощью святыми мучениками и отшельниками, не гонялись они за славой, не ставили имен под своими творениями. «И гонорару не требовали!» — подхватил сшибатель стихотворных рублишек по газетам и многотиражкам.
Питались монахи постно, не изобильно: рыбкой, которую бреднем вытаскивали из озера, обрезаясь об шипучую и острую осоку. Тут поэт-стихотворец услышал редкостное по точности слово — «мудорез» — монахи-то бродили в осоке без штанов. Картошечка с постным маслом, свекла, морковка и много капусты. Монахи, и молодые, и старые, были все поджары, туго запоясаны по дамским талиям, не курили, не пили, разве что квас. Брюшко Николая Ивановича скоро опало, начал он втягиваться в тихую, трудом наполненную жизнь. Но однажды, когда причалил к Валааму теплоход с туристами, торопливо засобирался.
— Семья у меня, дети. Так что спасибо за приют и ласку, — и, потупившись, признался отцу Ефимию: — Нет, отче, такая жизнь не для меня. Я уж, как и многие советские граждане, развращен, разбалован нищенской вольностью, привык мало работать и мало получать. Молитесь уж не за нас, за детей наших — может, хоть они спасутся от этой блудной и распаскудной жизни…
На прощанье Николай Иванович поцеловал крест на груди и руку монаха. Отец Ефимий перекрестил его вослед.
Всю дорогу держался Николай Иванович, не пил, крестился прежде, чем приняться за трапезу, дома заявил, что чуть было не сделался монахом, едва не остался на острове Валааме навсегда — служить Господу нашему. Он приобрел в Покровской церкви икону Святой Богоматери, напечатанную на бумаге, за десять рублей, крестился на нее перед обедом и отходя ко сну.
Домашние ухмылялись, не верили в его святость.
— Не срамотил бы, блядун и пьяница, молитвы-то, не гневил бы Господа — он и без того на нас, россейских, давно сердитый… — пеняла Женяра мужу.
На что Николай Иванович, сторожась, отвечал:
— Не веруешь — не надо! Другим же веровать и душу очищать не мешай! — и строго, видать, кому-то из монахов подражая, поджимал губы, седой щетиной обметанные, — бритва у него была электрическая, киргизского производства, она шибко шумела, но не брала волос под корень.
Умерла теща, Анна Меркуловна. Ехали на далекую Вишеру долго, канительно, едва к выносу тела успели. В доме хозяйничал все тот же хваткий чугрей, и при нем была молчаливая, но все видящая женщина, якобы родственница, управлявшаяся по хозяйству, довольно уже обширному. На нем-то, на хозяйстве этом, надорвалась Анна Меркуловна, которую, сказывали соседи, постоялец крепко поколачивал. Он ее, ослабевшую духом и телом, и забил-таки до смерти. Откупаясь от загребущего постояльца, вдова Белоусова переписала на него хозяйство, счет в сберкассе, все, кроме дома, — боялась женщина, догадывались дочь с зятем, что больную он мог и выбросить из дома.
Хотели супруги Хахалины дожить до девяти дней кончины матери и отвести поминки, но взматерелый, грузный, с облезшей головой поселенец, глядя медведем из-под костлявого лба, сказал:
— Чего до дому не идэте?
— А ты чего до дому не идешь? Чего тут присосался? Боишься, что на родной стороне кишки выпустят за делишки твои прошлые? — взвелась Женяра.
— Мэни и здесь добрэ. Ничого тут вашего нэмае! Вымэтайтэсь!
— Плати за дом, и мы плюнем тебе в обмороженные глаза и уедем.
— Скики?
И Женяра назвала, для нее, почтового работника, получавшего сто десять рублей и перед пенсией перевалившего за сто сорок, немыслимую сумму — три тысячи рублей, — ровно столько, сколько не хватало дочери и зятю, копившим на «Жигули».
— Обрадовала ты бендеровца, обрадовала! Он-то думал, тысяч двадцать сдерешь! — сказал Николай Иванович жене уже в вагоне.
Вообще-то он за все дни пребывания в Красновишерске рта не открыл. Вошло уже в привычку: когда тихая с виду жена гневалась и выпаливала скопившийся заряд — супруг должен был терпеть и молчать.
— Чего ж ты промолчал, такой находчивый и смелый?
— А чего тут скажешь? Тут, как интеллигентно выразился гениальный пролетарский поэт, должен разговаривать товарищ маузер! А я, как ты знаешь, насчет маузеров и прочего ныне воздерживаюсь.
Женяра знала, что он терпеть не мог пролетарского поэта, особенно в последнее время.
Когда вышел на пенсию Николай Иванович и появилась у него прорва свободного времени, он чаще стал ходить в библиотеку, приобщался к серьезному чтению, и, чем больше он приобщался, тем отстраненней от слова трескучего и дешевого себя чувствовал — прочирикал дар свой маленький, за фук отдал, играя в поэтические пешки, искал легкой жизни и в поэзии, не задумываясь над тем, что большинство гениальных поэтов рано умирали, перекаливая свою жизнь, сжигая ее в пламени, самими же возженном, или были перебиты за дерзость, за честь, за ум и талант черными завистниками, обделенными Создателем талантом и разумом.
Более других его много лет назад потрясла преждевременная смерть Николая Рубцова, стихи которого он не только читал, запоминал, но и пел под гармошку, изобретая собственный мотив. Не без ехидства, с целью уязвления Коляша сказал Женяре: поэта Рубцова руками задушила женщина.
— Женщина! Понимаешь?!
— Да как не понять? — отозвалась Женяра. — Если б ты знал да ведал, сколько раз мне хотелось тебя удавить… — и, помолчав, добавила со вздохом: — Видать, и в самом деле есть Бог. Уберег он меня от этого тяжкого греха.
Коляша Хахалин, стихоплет и плут, под видом библиотеки ходил в те поры на вечера «Кому за пятьдесят» и, выдав себя за горького вдовца, обгулял там парочку еще годных в дело бабенок. Однако со временем всякие походы «на сторону» и любого рода отклонения прекратил, весь отдавшись созданию личного земного рая на загородном участке. Наезжавшая на участок в неурочный час, иногда и в ночной — чтобы захватить супруга с какой-нибудь ухажеркой в отдельной-то избушке, — Женяра с годами ревнивые подозрения отбросила. Коляша, вечный пролетарий, детдомовщина, неумеха, так заболел землей и так на ней устряпывался, что не только про баб, но и про поэзию думать сил у него не хватало.
Но вот вырос и начал плодоносить сад с кедром, огород рожал, как у некоторых земледельцев — героев соцтруда, плодовито. Ослабла трудовая повинность, самому себе назначенная, снова появилось время на раздумья, бессонницы подступили снова, и снова Николай Иванович задавал себе вопрос, отчего, почему не сложилась его жизнь, как он хотел бы ее сложить или так, как назначил Создатель? Отчего он уподобился тем, кто, съевши пять эшелонов харчей и выделив эшелон дерьма, исчерпывали тем самым явление свое на свет, сами становясь удобрением? «А вы на земле проживете, как черви слепые живут, ни сказок о вас не расскажут, ни песен о вас не споют». Кто-то должен быть в этом виноват? Кто-то и ответить за это должен…
Серьезные книги давали ответ уклончивый, часто путаный, серьезные писатели-мыслители, прежде всего величайший смутьян Лев Толстой, — сами мучались теми же вопросами, какие почти столетие спустя, на другом конце России донимали хромого инвалида войны Николая Ивановича Хахалина.
Тогда-то и пошел он искать ответа и виноватых на сборище недобитых, снова в банды собирающихся большевичков — эти всегда знали на все ответы, и путь в светлое будущее всегда был им ясен: перемоги себя, растопчи ближнего своего, наступи сапогом на хрустящую его грудь и спокойно, гордо следуй дальше — великая цель всеобщего счастья человечества оправдывает любые средства, любые жертвы…
Так было, такая мораль торжествовала. Но все переменилось, все подверглось сомнению, и, если бывшие партократы неистовствуют, борются, значит, перед ними открылись новые цели, появился более ясный и прямой путь в будущее — по кривому-то они уже шли.
Нет, ничего не переменилось, лишь сделалось явным, дозволенно изрекалось — отомстить всем, кто валил или молчанием и терпеливостью своей помогал валить идею коммунизма, кто оттер в сторону сытых борцов за правое дело.
Нестриженая, с бантами и флагами кучка век доживающих борцов копошилась возле пьедестала огромного каменного изваяния Ленину, который на самом деле был карликом и о котором Бунин — волшебник русского слова, никого не страшась, в удушливые смертные годы писал: «Маленький, картавый, нерусский, с недолеченным сифилисом».
Шустрый малый с раздвоенным ликом: сверху — крыса, ко крысе подставлен зад сытой хохлушки, — по фамилии Кащенко под ручку помогал взгромоздиться на камень очередному мятежному оратору, который снова звал народ русский ко крови, поносил режим, современных палачей, брызгая натуральной слюной.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29


А-П

П-Я