https://wodolei.ru/catalog/garnitury/s-verhnim-dushem/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Редчайший случай в природе — травоядные животные занимались каннибальством, живые пожирали мертвых.
В уссурийскую тайгу подались бич с бичихой «за саморостом», заготавливать дикие травы, ягоды, семена, оставив пятерых детей в избе, чтоб те не разбежались, сделали в избе загородь из досок и замкнули жилище — дети грызли загородь, уподобившись колхозному скоту; во многих наших передовых хозяйствах, с марта месяца переходящих на «деревянную пищу», там каннибальство — дело привычное. В одном из вологодских колхозов голодные свиньи затоптали и съели свинарку, — говорили, вместе со звездой героя, свинарка возвращалась с пьянки при полном параде.
Этот случай Александр Яшин рассказал земляку — Владимиру Тендрякову, и тот написал повесть «Поденка — век короткий», где дело кончается пожаром на свинарнике, в коем погибает и героиня-свинарка. Может, тогдашняя цензура сработала, но скорее самоцензура. Яшин, неподкупный, много перестрадавший за свою землю человек, не при мне одном, при многих земляках и гостях в гостинице «Москва», за столом в номере психозно кричал на Тендрякова, называл его «сволочью». Тендряков, еще больше окостенев лицом, тоже впал в бешенство, топал и орал на Яшина. Все кончилось тем, что Тендрякова спровадили домой; Яшин, уже смертельно больной, да ни он и ни мы еще не знали об этом, добавил маленько, уткнулся в тумбочку лицом и уснул на скомканной салфетке, которая серела, намокала от слез, стекающих по его усам, он и во сне не мог успокоиться — все мы притихли, посидели и на цыпочках разошлись. Утром нашли на тумбочке записку: «Дорогие ребята! Простите меня, дурака. Саша».
Совсем недавно, все на той же вологодской земле, в городе Череповце молодая женщина выбросилась из окна, с девятого этажа — ну выбросилась и выбросилась, этим нас уже не удивишь, но беда и потрясение в том, что перед тем как выброситься самой, женщина в это же окно выкинула своих детей, двух мальчиков — двух и четырех лет от роду.
Нет, нет — не надо! Не на-аадо!
Сумасшедшие и шизики так не поступают. Они, в особенности женщины, и «в крайности» остаются преданными детям «зверями». Так могла поступить только до самого страшного отчаяния доведенная мать, не умея устроить себя в жизни, не приученная спасать и спасаться, не желающая бросать на кого-то и подбрасывать кому-либо своих детей. Только отчаянно любящая мать могла так поступить. Так и рвется с языка: «И правильно сделала! Чем к миллионам обездоленных, несчастных детей добавлять еще и этих, лучше убить их…»
Но все в сердце и под сердцем протестует и болит: «Н-не на-аадо! Н-не на-адо!» И снова думаешь о Боге. Где Ты? Куда Ты смотришь? Почему Ты этакую чудовищность допускаешь? Испытываешь? Караешь?
Но не так же, не так же сурово. Господи! А то ведь уже дела Господа и палача становятся неразличимы и неразделимы, разве что палач виновных казнит. Господь же в назидание нам невинных выбирает, да все страшней их наказывает, и толпами, толпами.
Что, Страшный Суд уже начался? Идет? Так извести об этом. Господи, дай возможность перед гибелью покаяться в грехах наших тяжких.
А что такое грех? Что такое покаяние? Для кого-то мой грех и не грех вовсе, а жизни награда, для кого-то покаяние мое — кривляние, юродство. Более всего нынешних людей бесит смирение, склонность как раз к покаянию и исповедальности. Вот если пуля на пулю, кулак на кулак, зуб за зуб — это понятно, это привычно и будит силу ответную, злую. А память, смирение и успокоение не для этого тревожного мира.
Что же, что же там дальше-то?
Изгиб лесной речки, свалившиеся в воду подмытые кусты, темные, мокрые, в пятнах рыжих грибков по сырой коре, и задавленная черной моросью гниющего кустарника, втиснутая под навес кореньев и пластушин земли, зеленеет и бледно цветет смородина. Под кустом смородины, в промытом камешнике, сплошь застелив дно, лежат полуразвалившиеся, в лохматой, изорванной коже, пустоглазые ельцы или хариусы, и на мертвых рыбах темной рябью червяки-ручейники. Вцепились, всосались в рыхлые, полуистлелые тела мягкокостного хариуса, уже переели напополам, выточили глаза, пучком влезли в круглые глазницы.
Водохранилище с тухлой водой непригодно для зимней стоянки светловодной рыбе и, после того, как подперло реки и речки, рыба стала оставаться в мелководной речке на зиму. Несколько зим сходило, но вот настала переменчивая зима, то морозы, то сырая хлябь, наледью покрыло речку, придавило лед ко дну, перемерзла на перекатах речка, схватило вверху и внизу плеса за горло. Неумолимо двигался, намерзал, оседал ко дну лед, выжимая воду наверх, и чем он ее больше выжимал, тем толще и непроницаемее становился тяжелый покров. Рыбки задыхались, опрокидывались вверх брюхом, судорожно дергали ртами, хватали воду яркими жабрами. Обессиленные тела их несло под этот бережок, набивало в бороздку, и не осталось в ямке ни одной живой души.
С берега под лед вкопалась бесовски-ловкая норка, таскала дармовую добычу. Но вода поднялась по норе вверх, забила ее мерзлой пробкой, недостижимой сделалась добыча.
Когда промыло весною лед, обтаяли берега, поднялось мутное половодье, по речке несло и кружило, будто палый лист, мертвых рыбок и забивало ими такие вот промоины, забоки, уловца.
Но так было и веки назад, кто-то погибал, кто-то спасался, кто-то и вовсе исчезал навсегда.
Но я-то, я-то там как? Рыбой был и задыхался, что ли? Речкой ли вешней, веселой и свободной ото льда, зверушкой ли, озабоченной семейными делами и мимоходом заглянувшей в омуток? Может, уже человеком я там был, содрогнувшимся от догадки о неминуемой смерти? О червях, которые вопьются в мое бренное тело?
И еще, и еще, видения, предметы, дома, люди, реки, дороги, горы, леса, дальние страны, в которых я тогда еще не бывал. Кетадоккия, например, древняя восточная страна, сплошь покрытая выветренными скалами причудливейших форм и расцветок, и пещеры, пещеры в этих горах, в скалистых высях — там обитали древние люди, но когда показывали Кетадоккию по телевизору, все мне было там не внове, все это я видел во сне или за сном, в каком-то другом чувстве или явлении. Но я там жил, был и тоскую по той стране, хотя даже близ Турции, на востоке которой располагалась когда-то Кетадоккия, вживе не появлялся. Все не по порядку, все в разное время, необязательно праздное, явь и вымысел в одной куче, возникающие, иногда на ходу, в людской толпе, среди работы, среди сна, в самолете, на лодке.
Чаще возле огня. Ночной порою. В глухой тайге. Огонь и тайга сближают человека с миром бывшим и сегодняшним. В ночной тайге начинаешь понимать, что все уже было до тебя и ты был, вот память твоя содрогнулась и утихла — боишься спугнуть приблизившуюся к тебе тайну. Да, да, одиноко уютно тебе в ночной тайге, возле живого огня. Но отчего ж боязно-то?
Скользнет, вспыхнет видение, приостановится в памяти и тут же булькнет в бездонный омут времени и пространства. И лишь потом ты догадаешься, это булькнуло в речке, может, камешек, может, еловая шишка.
Но есть и такое, что, вроде болезни, не уходит, оно все время, как наваждение, как призрак, тень, отголосок, отсвет — как и сказать, не найдусь.
…Москву накрыл циклон со снеговертью, с бухающим по крыше ветром, с той мразью, когда свет белый не мил, да и нету его, свету белого, мокро в небе и бездушно, мокро, серо вокруг, на земле пленка снега, тонкая пленка кисельно-блеклого, вроде бы неживого и никому, даже самому снегу и ветру не нужного покрова.
Все тело болит в такую погоду, в голове звенит, будто в пустой колокольне. Особенно почему-то тяжела такая погода в Москве, в ее каменной утробе, совсем чужой, совсем равнодушной в такую погоду, начинаешь думать: сколько же умерло и умирает в этакую, все и всех давящую, безотрадную пору людей в этом городе, сколько задыхается в каменных стенах от больных легких, от спазмов сердца, зовет и не может дозваться помощи.
Где-то на окраине этого бездушного города дни и ночи масляно курится жирным дымом крематорий. К нему покорная очередь, стиснутая горем и недоумением.
Съехавшиеся на учебу в Москву вчерашние мужики и солдаты, алчущие мудрых знаний, разгоняли тоску, давили ее самым легкодоступным способом, разбившись на кружки, беспробудно пили в запущенных полухолостяцких комнатах и не ездили на занятия.
Надо тащиться в центр Москвы. Тяжело. Неохота. Кто-то из курсантов после двухдневного отсутствия проскрипел ныне ставшую расхожей фразу насчет того, что умножающий знания, умножает скорбь, и мы остались в общежитии и на третий день.
Снег уже вытряхивало над Москвой из необъемных мохнатых «мешков», просто дул ветер из серой, мозглой пустоты в серую мозглую пустоту, и оттого, что в нем, в ветре, уже ничего не тащилось, не кружилось и все, что должно быть принесено, выброшено, сорвано, отброшено, он оторвал, выбросил, вытряс, ветер выл голодно, пустынно, выбрасывал всю свою силу и злость просто так, от дикого разгула и необузданности, давя сознание людей, сминая их больные кости и слабые тела для того, чтобы памятовали, что есть сильнее, злее и неистовее их силы…
Я не выдержал тупой, безотрадной жизни, возлияний, не заглушающих боль в костях, даже не притупляющих сосущего чувства одиночества, пошел на улицу, на ветер.
В том месте, где было наше общежитие, сплошь стояли современные многоэтажные дома, тоже большей частью студенческие общежития. Возле них всегда ходил туда-сюда, толкался, смеялся и шумел народ. И вот — ни одной живой души. Только ветер, уставший, хлябающий от собственной злости меж домов властвует по земле и в городе, клонит долу стволы, рвет на посаженных нами кленах папухами смерзшиеся семена.
Я пошел вдоль общежития, меж шумящими, устало качающимися, молодыми деревцами и голыми стенами домов с одинаковыми окнами, дверьми и подъездами. Из подъезда соседнего дома с бидоном в руке вышла девочка, в нерешительности остановилась на крыльце, схватившись за вязаную шапочку, боясь ступить из заветрия в беснующееся, воющее, свистящее пространство.
Наконец девочка шагнула, будто с тонущего корабля за борт, все так же держась за шапочку и жмурясь от ветра. Пальтишко на ней было воробьиного цвета и покроя, тоненькое, с затянутым, завязанным в узел на животе пояском. Там ее не поддувало, но сильно хватануло за грудь, и девочка той рукой, в которой был бидон, попыталась зажать у горла пальтишко, прикрыть грудь перьями бортов, тоже похожими на короткие воробьиные крылышки. Из пальтишка девочка выросла, оно не захватывалось у горла и, сделав резкое движение, девочка сронила крышку с бидона. Ее, эту бедную белую крышку, вдруг подхватило ветром, поставило колесиком на ребро и быстро покатило по мокрому асфальту. Я как раз поравнялся с девочкой и бросился вслед за крышкой, пытаясь ее поймать, но никак мне этого не удавалось сделать — крышка вертелась, подпрыгивала, ускользала в сторону, шаталась, готовая вот-вот упасть, она снова и снова выправлялась на ребро, с веселым звоном, с бесшабашной удалью, катилась и катилась, с бульвара на улицу, где, поднимая вороха мутной воды из неровно накатанного асфальта, двигались грязные машины.
Долго, словно живая, играла с нами веселая крышка бидона, и мы с девочкой, захлебываясь ветром и смехом, гонялись за ней. Я уж начал подумывать — не плюхнуться ли брюхом на крышку и придавить ее, будто живую птаху, заграбастать и отдать девочке. Бог с ним, с пальто и с брюками. Вычищу. Зато настроение мое разом улучшилось, все недомогания, внутренняя отупелость пополам с раздражительностью, куда-то улетучились, опустились на дно души, хорошо мне разом сделалось, хотелось озоровать, будто мальчишке, прыгать, гоняться за чем-нибудь и за кем-нибудь. Но крышка приостановилась на скаку, завертелась волчком и опрокинулась вверх конусом, на котором круглилась белая бомбошка с желтым пятнышком. Желтое пятнышко при ближайшем рассмотрении оказалось цыпушкой. «Все! — как бы говорила своим смиренным видом крышка. — Задачу я свою выполнила. Развеселила тебя и девочку. Но устала. Сдаюсь».
Я поднял крышку с асфальта, непроизвольно шоркнул ее донышком о пальто, чтоб стереть со дна крышки грязное мокро, и, все еще улыбаясь во весь рот, с бряком водворил хулиганистую крышку на место, водворил и первый раз взглянул на девочку, глянул и чуть не отшатнулся: смутная тревога начала проникать в меня, сдавливая нутро, и хотя я все еще улыбался, но это уже была тень улыбки. Девочка — бледное, долговязое и большеглазое дитя большого города, смеявшаяся звонко, во весь свой большой и свежий рот, вдруг встревожилась, и ее заалевшие губы стали сворачиваться, закрываться, словно чуткий цветок на ночь, но до конца не закрылись. В полуоткрытом рту девочки светились два передних крупных белых зуба, будто лепестками украшая алый рот, во взгляде и дальше, за взглядом, за занавесью ресниц, накатывал на зрачки, расширяя глаза во весь размах, страх. Ни с чем не сравнимый детский ужас, смятение ли, ошарашенность…
Я где-то видел эту девочку, нет, не здесь, не в Москве, не во дни и годы ученья, нет, я знал ее очень давно, видел в каком-то другом месте, в тихом, слабом, недвижно-лампадном свете, овеянную еле ощутимым, реющим теплом. Но девочке лет восемь-девять, мне — за сорок, я никогда не жил в Москве, тем более на ее окраине, на так называемом Бутырском хуторе, и нигде и никогда не мог ни видеть, ни знать эту девочку. И все же: я видел ее давно, давно и всегда знал ее. Всю жизнь. Быть может, с младенчества. Она была не просто девочка, она была мне близка и родна. Я любил ее какой-то странной, отдаленной и до того невероятной, душу тревожащей любовью, что никому, даже самому себе, не смел в этом признаться, и любил я ее не блудной, не скрытной н грешной любовью. Какое-то бестелесное, на нежность похожее ощущение размягчало и успокаивало мое сердце. Девочка всегда была во мне и со мной, как тень моя, как моя душа, которую я лишь ощущаю, но не знаю — что она, где она, какая?
Девочка приближалась ко мне, делалась явственно-осязаемой, тогда, когда тускнел вокруг меня этот свет, отдалялся этот мир, и высвечивалось, оживало что-то другое, потустороннее, всегда покойное, всегда в каком-то отдаленном слабом сиянии, какое рисуют за крыльями ангелов, летающих по небу.
1 2 3 4


А-П

П-Я