https://wodolei.ru/brands/Kaldewei/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Фолкнер Уильям
Черная арлекинада
Уильям Фолкнер
Черная арлекинада
Перевод О. Сороки
Стоя в линялом, потрепанном, чистом комбинезоне, неделю только назад стиранном еще Мэнни, он услышал, как первый ком стукнулся о сосновую крышку. Затем и он взялся за лопату, что в его руках (рост - почти два метра, вес девяносто с лишним) была словно игрушка малышей на пляже, а летящие с нее глыбы - как горстки песка с игрушечной лопатки. Товарищ тронул его за плечо, сказал: "Дай сюда, Райдер". Но он и с ритма не сбился. На ходу снял с лопаты руку, отмахнул назад, ударом в грудь на шаг отбросив говорящего, и рука вернулась к не прервавшей движения лопате, мечущей землю так яростно и легко, что могила будто росла сама собой - не сверху насыпалась, а на глазах выдвигалась снизу из земли - пока наконец не стала как прочие (только свежее), как остальные, там и сям размеченные черепками, битым стеклом и кирпичом - метами с виду невзрачными, но гибельными для осквернителя, исполненными глубокого, скрытого от белых смысла. Он распрямился, швырком вонзил в холмик лопату - древко затрепетало, точно копье, - повернулся и пошел прочь и не остановился, даже когда от кучки родичей, товарищей по лесопилке и двух-трех пожилых людей, знавших и его, и мертвую его жену еще с пеленок, отделилась старуха и схватила его за руку. Это была его тетка. В доме у нее он вырос. Родителей своих он не помнил совсем.
- Ты куда идешь? - спросила она.
- Домой иду, - сказал он.
- Что тебе там одному делать? - сказала она. - Тебе поесть надо. Идем поужинаешь.
- Домой иду, - повторил он, шагая прочь, словно и не почувствовав ее пальцев на железном своем предплечье, как не чувствуют мушиного прикосновения, и товарищи, у которых он был на работе за старшего, молча расступились перед ним. Но у изгороди его догнали, и он понял - тетка послала.
- Постой, Райдер, - сказал догнавший. - У нас тут бутыль в кустах... И нежданно-негаданно для себя самого выговорил то, обычно не упоминаемое, хоть и каждому известное: про умерших, что не хотят либо не в силах сразу расстаться с землей, пусть облекавшая их плоть уже возвращена в нее, сколько бы ни утверждали, подтверждали, твердили проповедники, будто не в печали, но в радости покидают юдоль и возносятся они к горней славе: - Не ходи туда. Она там еще.
Не останавливаясь, он взглянул на того сверху вниз.
- Отстань, Эйси, - сказал он (голова слегка откинута назад, внутренние уголки глаз покраснели). - Не тронь меня теперь.
И, с ходу шагнув через проволочную изгородь в три нитки, пересек дорогу и вошел в лес. Сумерки уже сгустились, когда, оставив лес позади, он прошел полем, опять с ходу перешагнул изгородь и вышел на дорогу. Она была пуста в этот вечерний воскресный час - ни фургонов с негритянскими семьями, ни конных, ни идущего в церковь пешехода, что перекинулся бы с ним словом и потом уж ни за что на него бы не оглянулся, - легкая и сухая, как порошок, светлая августовская пыль, с которой праздно и неспешно ступающие воскресные башмаки стерли следы колес и копыт, следы долгой недели будней; а где-то подо всем этим - сглаженные, но не изглаженные, запечатленные, пожженные в пыль узкие, носками наружу, отпечатки босых ног жены: здесь она проходила по субботам в лавку за припасами на всю неделю, пока он мылся, придя с работы; а теперь вот он шагает размашисто (человечку помельче пришлось бы семенить рысью, чтоб не отстать), и его следы печатаются, его тело движется сквозь воздух, которого уж ей не колебать, в его глазах мелькают предметы - столбы, деревья, поля, дома, холмы, - от ее глаз уже сокрытые.
Дом его был последний в ряду - не собственный, а снятый у Карозерса Эдмондса, местного белого землевладельца. Но арендная плата вносилась им вперед и без задержки, и всего за полгода, работая вдвоем с женой по субботам и воскресеньям, он перестелил пол на веранде, перестроил и покрыл кухню и купил железо для плиты. Он хорошо зарабатывал: с пятнадцати-шестнадцати лет, как только стал вытягиваться и крепнуть, он пошел на лесопилку и теперь, в двадцать четыре, был старшим на подаче леса, потому что под его началом бревен разгружалось от восхода до заката на треть больше обычного, а сам он подчас, играя силой, управлялся с колодой, которую без него двое бы крючьями волокли; уж он не сидел без работы, даже в прежние дни, когда ему, собственно, денег не требовалось, когда желания свои, вернее - нужды, удовлетворял он и так - женщины светлые и темные, по сути безымянные, ему денег не стоили, в чем ходить было ему все равно, в любое время дня и ночи его ждала еда в доме тетки, она даже тех двух долларов не хотела брать, что он давал ей каждую получку, - так что платить приходилось только по субботам и воскресеньям - за спиртное да за проигрыш в кости, пока в тот день полгода назад он не вгляделся впервые в Мэнни, которую знал всю жизнь, и не сказал себе: "Хватит дурака валять" - и они поженились. Он снял у Эдмондса домишко и в свой свадебный вечер разжег огонь в очаге, чтоб горело, как, по рассказам, уже сорок пять лет горит и не гаснет в очаге у дяди Лукаса Бичема, старейшего из Эдмондсовых арендаторов; затемно вставал, одевался, завтракал при лампе, чтобы к восходу поспеть на лесопилку за четыре мили, и возвращался домой в точности через час после захода солнца, и так пять дней в неделю. А по субботам, в первом часу дня, он поднимался на крыльцо и стучал, не в дверь и не в притолоку, а в навес над дверью, и входил и ярким, звонким каскадом сыпал серебряные доллары на выскобленный стол в кухне, где обед дымился на плите и ждала оцинкованная лохань с горячей водой, вязкое мыло в жестянке из-под соды, простыня из отстиранной мешковины и чистые комбинезон с рубашкой, и Мэнни, собрав монеты, уходила в лавку за полмили, чтобы сделать закупки на неделю и положить остаток денег к Эдмондсу в сейф, и возвращалась, и они обедали, не наспех, как минувшие пять дней, а снова по-праздничному - ели свинину, овощи, кукурузные лепешки, пили пахтанье с пряниками - теперь, когда было где, она по субботам пекла пряники.
Но когда он положил руку на калитку, ему внезапно показалось, что там, за калиткой, пустота. Дом и раньше был не его, но теперь даже новые тесины, балки и дрань, очаг, и плита, и кровать - все было лишь памятью о ком-то, и, приоткрыв калитку, он остановился и, прежде чем войти во двор, вслух проговорил: "Зачем я здесь?" - точно вдруг проснулся в незнакомом месте. Тут он увидел собаку. Он и забыл про нее. Вчера под утро она завыла, и потом ее не видно стало и не слышно - крупный пес, гончак, да еще с примесью откуда-то мастифьей крови (спустя месяц после свадьбы он сказал Мэнни: "Собака нужна мне большая. Иначе в день выдохнется. Это только ты одна такая - в уровень со мной умеешь держаться"), показался из-под веранды, подбежал, верней -скользнул сквозь сумерки и, слегка прижимаясь к хозяйской ноге, касаясь пальцев задранной кверху мордой, беззвучно встал рядом, обратясь к дому; и мгновенно, словно хранимая, от чужих хоронимая до сей поры стражем-собакой, оболочка из дранок и тесин сгустилась, сплотилась перед ним, и на минуту ему показалось, что он не сможет туда войти.
- Но мне ж поесть надо, - сказал он. - Обоим нам поесть надо.
И двинулся вперед, а пес остался на месте, и он обругал его, обернувшись.
- Ко мне! - сказал он. - Ты чего боишься? Она ж и тебя любила, не только меня.
И они поднялись на крыльцо, подошли к двери, вошли в дом - в наполненную сумраком комнату, где шесть прожитых месяцев сгрудились, до удушья стиснулись теперь в один миг времени, стиснулись, сгрудились у очага, перед которым, когда еще плиты не было, он, пройдя свои четыре мили с лесопилки, неизменно заставал ее на корточках - видел очертание бедер и узкой спины, узкую ладонь, заслонившую лицо от жара, и в другой руке, над огнем, сковородку, - над огнем, что зажжен был на всю жизнь и вчера к восходу солнца обратился уже в сухую, легкую горсть мертвого пепла, - а он стоит вот в последнем отсвете дня, гулко и неукротимо стучит его сердце, вздымается и опадает грудь в неустанном, глубоком дыхании, не участившемся от быстрой ходьбы по кочкам леса и рытвинам поля и не замедлившемся от недвижного стояния в безмолвной и меркнущей комнате.
Слегка налегавшая на ногу тяжесть исчезла. Пес побежал, стуча, шурша когтями по доскам пола, - вон из дома, со двора. Нет, остановился на крыльце, вскинул морду, завыл, и тут он увидел ее. Стоя на пороге кухни, она глядела на него. Он замер. Затаил дыхание, переждал, чтобы не дрогнуть ни лицом, ни голосом, не напугать.
- Мэнни, - сказал он. - Не думай, мне не боязно.
Он шагнул к ней не спеша, не протянув еще даже руки, приостановился. Опять шагнул было. И тотчас она начала меркнуть. Он мгновенно застыл, снова перестал дышать, приказывая глазам удержать ее. Но глаза не слушались. Она меркла, таяла.
- Подожди, - сказал он, и никогда, ни для кого еще не звучал его голос так мягко. - Тогда и я с тобой, голубка.
Но она уходила. Она быстро дотаивала, он же явственно ощутил, что уперся в неодолимый барьер: в эту силу свою, которой нипочем бревно, что впору ворочать двоим, в эти слишком крепкие и живучие мышцы, кости, жилы, а ему хоть раз, да пришлось уже видеть, сколь тута, неподатлива смерти (даже внезапной и насильственной) молодая плоть - не сама собой, а заложенной в ней волей к жизни.
Ушла. Он шагнул через пустой порог, подошел к плите. Лампу зажигать не стал. Ему не нужна была лампа. Эту плиту он сам сложил, сбил и приладил полки для посуды; нашарив там две тарелки, из холодной кастрюли на холодной плите набрал в них чего-то - тетка вчера принесла, и он ел тогда же, но сейчас не помнил, что и когда это было; поставив тарелки на голый выскобленный стол под тускнеющим одиноким окошком, он пододвинул два стула, сел, снова переждал, чтобы не дрогнул голос.
- Иди к столу, - позвал грубовато. - Садись, поужинаем. Садись. Без ника... - И не договорил, опустил глаза, бурно, всею грудью задышал, однако совладал с собой, с полминуты просидел не шевелясь, потом поднес ко рту ложку с холодным, слипшимся горохом. Губы оттолкнули загустелую, мертвую массу. Не успев и согреться во рту, она упала, рассыпаясь, на тарелку, брякнула ложка, грохнул опрокинувшийся стул, - он вскочил, чувствуя, как судорога раздирает челюсти, тянет голову вверх. Но и с этим совладал, подавил назревающий звук, скрепился, поскорей соскреб со своей тарелки на ту, другую, пронес через комнату на крыльцо, поставил на нижнюю ступеньку и пошел к калитке.
Собака нагнала его, прежде чем он прошел полмили. Взошла луна, обе тени то ломано мелькали среди деревьев, то ложились длинно и целиком на склоны пастбищ, на давно не паханные косогоры. Человек шел быстро (не намного быстрее прошла бы здесь лошадь), всякий раз сворачивая прочь при виде освещенного окна, а следом трусил пес, и под свершавшей свою дугу луной тени их становились короче и вот уже убрались под ноги, и последняя лампа потухла вдалеке, и тени начали расти в другую сторону; пес бежал у ноги, не соблазнясь даже зайцем, метнувшимся из-под самых подошв хозяина, затем лежал в сером рассвете, а человек простерт был рядом, грудь его трудно вздымалась и опадала, громкий, тяжкий храп звучал не стоном боли, а хрипом рукопашной, когда оружия нет и схватка затянулась.
На лесопилке не было еще никого, кроме кочегара - пожилого человека, молча наблюдавшего от поленницы, как он крупно шагает поляной, точно намерен с ходу пройти котельную, по пути перемахнув через котел; комбинезон на нем, вчера чистый, теперь грязен, измызган, промок до колен от росы, кепка насажена, как всегда, криво, козырьком на ухо, белки глаз окаймлены красным, и что-то в этих глазах напряженно-неотступное, безотлагательное.
- Обед твой где? - спросил он. Шагнул мимо не успевшего ответить кочегара, снял с гвоздя на столбе светло вычищенное жестяное ведерко. - Я одну лепешку.
- Да ешь все, - сказал кочегар. - Со мной ребята поделятся. А потом иди домой, приляг. Вид у тебя неважный.
- Меня тут не для вида держат, - ответил он, сидя на земле спиной к столбу, зажав ведерко между колен, обеими руками пихая в рот горох, холодный и липкий, как вчера, остатки воскресной курицы, куски поджаренной чем свет свинины, круглую, с детский картузик, лепешку - свирепо, без разбору, не чувствуя вкуса. Уже подходили рабочие, у котельной слышались голоса и шаги, вскоре подъехал на лошади десятник-белый. Не поднимая головы, он отставил порожнее ведерко, встал, ни на кого не глядя, подошел к ручью, лег на живот и опустил лицо к воде, втягивая, гоня ее в себя теми же глубокими, мощными, трудными вдохами, какими дышал во сне и раньше, в сумерки, когда стоял и задыхался в опустелом доме.
Задвигались платформы. Воздух мерно задрожал от частых выхлопов, от визга и звона пилы, платформы одна за другой стали подкатываться к бревноспуску, он вспрыгивал на них и, балансируя на сгружаемых бревнах, вышибал клинья, откидывал крепежные цепи, крюком направлял поочередно на спуск кипарисовые, стираксовые, дубовые колоды, придерживая, чтобы успели принять и пропустить двое рабочих, стоявших в устье спуска, покуда разгрузка каждой платформы не обратилась в один протяжный, раскатистый грохот, перемежаемый хрипловатыми возгласами и (время шло, народ разгорячался) обрывками песни, подхватываемыми тут и там. Он не пел с ними. Это и прежде не было в его обычае, и утро ничем словно бы не отличалось от прочих утр: на человечий рост возвышаясь над старательно избегавшими на него смотреть напарниками, скинув рубашку, спустив комбинезон с плеч и заузлив лямки его на поясе, он работал до половины обнаженный - лишь платок повязан на шее да кепчонка приплюснута и чудом держится над правым ухом, - и полуночного цвета мышцы перекатывались потными буграми, отливали синей сталью на солнце, поднимавшемся в небе; раздался гудок на обед, и, бросив тем двоим: "Поберегись. Дорогу", стоя на катящемся бревне, переступая-отступая быстрыми шажками, он стремительно прогрохотал по спуску вниз.
Его уже дожидался теткин муж - старик ростом не ниже его, но тощий, почти тщедушный - с ведерком в руке и с тарелкой в другой;
1 2 3


А-П

П-Я