https://wodolei.ru/catalog/mebel/mojdodyr/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Фолкнер Уильям
Ad astra (К звездам)
Уильям Фолкнер
Ad astra
Перевод В. Бошняка
* - К звездам - лат.
Кем мы были тогда - не знаю. За исключением Комина все мы вначале были американцами, но прошло три года, к тому же мы, в своих британских кителях с британскими пилотскими "крылышками", а кое у кого и с орденской лентой, на мой взгляд, не очень все эти три года вдумывались в то, кем мы были, даже не пытались ни разобраться, ни вспомнить.
А в тот день, вернее - в тот вечер, у нас и этого не осталось, а может, добавилось нечто большее; мы были либо ниже, либо где-то за гранью знания, которым даже не пытались обременить себя все эти три года. Наш субадар 1 потом и он к нам присоединился, в своем тюрбане и со своими самовольно прицепленными майорскими звездочками, - сказал, что мы похожи на людей, пытающихся бежать в воде.
- Но скоро это рассеется, - заявил он. - Все эти миазмы ненависти и суесловия. Мы похожи на людей, пытающихся бежать в воде: набрав воздуха в легкие, мы наблюдаем за движениями своих ужасающе никчемных конечностей, видим друг друга в этом ступоре, в этом ужасающем оцепенении, но нам не дотянуться, не помочь друг другу, у нас отнято все, кроме бессилия, кроме беды.
Мы были уже в машине, ехали в Амьен, за рулем сидел Сарторис, рядом на переднем сиденье был Комин, возвышался на полголовы над Сарторисом, словно чучело для штыковых учений, а субадар, Блэнд и я разместились сзади, и у каждого в карманах было по бутылке или по две. То есть за исключением субадара, конечно. Он был коренастым, маленьким и плотно сбитым и при этом трезвости непомерной. В алкогольном мальстреме, куда вверглись все прочие, пытаясь убежать от неизбывности самих себя, он был как скала и спокойно вещал своим густым басом, который был ему велик на четыре размера: "В своей стране я был князем. Но все люди братья".
Однако по прошествии двенадцати лет мне представляется, что мы были вроде жучков в той пленке, что собирается у поверхности воды - отъединенных и неутомимых в своей бесцельной дерготне. Не на самой поверхности, а именно в этой пленке - в пограничной полосе, которая уже не воздух, но еще и не вода - плавали, то погружаясь, то всплывая. Вы видели, должно быть, как в укромную бухту накатывает уже усмиренная волна: мелководье, бухточка тихая, слегка зловещая самим своим сытым уютом, а где-то за темным горизонтом еще рокочет умирающий шторм. Вот такая была вода, а мы - всякий сор на ней. Даже через двенадцать лет не вырисовывается ничего более ясного. И ни начала этому не было, ни конца. Из ниоткуда взывали мы, не замечая ни шторма, которого избегли, ни чужих берегов, которых нам было не избежать, - кричали о том, что между двумя накатами зыби мы умираем: те, кто был слишком молод для этой жизни.
Посреди дороги мы остановились, чтобы еще раз выпить. Вокруг было темно и пустынно. И тихо - это чувствовалось, замечалось сразу. Слышно было, как дышит земля, словно выходя из-под наркоза, словно она не знает еще, не верит, что проснулась.
- Но теперь наступил мир, - произнес субадар. - И все люди братья.
- А вы еще делали доклад как-то раз в студенческом клубе, - сказал Блэнд. Он был высоким и белокурым. Когда он появлялся там, где были женщины, вздохи клубились за ним, как кильватерный след за паромом на подходе к пристани. Подобно Сарторису, он тоже был южанином; однако, в отличие от Сарториса, за те пять месяцев, что он был в деле, никто ни разу не обнаружил в его боевой машине ни единой пробоины от пули или осколка. Но к моменту, когда он перевелся к нам из Оксфордского батальона (а он был родсовским стипендиатом 2), у него уже была пара наград и нашивка за ранение. Напившись, он непременно начинал разглагольствовать про свою жену, причем все мы отлично знали, что он не женат.
Он взял у Сарториса бутылку и отхлебнул.
- А у меня жена такая девчонка славная! - сказал он. - Давайте уж, расскажу вам о ней.
- Не надо нам рассказывать, - отозвался Сарторис. - Отдай ее лучше Комину. Ему как раз не хватает девчонки.
- Ладно, - сказал Блэнд. - Бери ее себе, Комин.
- Она у тебя светленькая? - спросил Комин.
- Не знаю, - сказал Блэнд. Он снова обернулся к субадару. - Вы еще выступали как-то раз в студенческом клубе. Я вас вспомнил.
- А, - сказал субадар. - В Оксфорде. Да.
- Ему можно учиться у них в университетах наравне с детьми джентльменов, с бледнолицыми, - пояснил Блэнд. - Но ему нельзя получить офицерское звание, потому что честь - это вопрос цвета кожи, а не происхождения или поступков.
- Война важнее, чем истина, - сказал субадар. - Поэтому весь связанный с ней престиж и привилегии мы должны предоставить лишь некоторым, чтобы она не потеряла привлекательности для того большинства, которому приходится умирать.
- Почему же важнее? - спросил я. - Я думал, что на этот раз воевали ради того, чтобы навсегда положить конец войнам.
Субадар только коротко махнул рукой - смуглый, уступчивый, спокойный.
- Я сам сейчас говорил как белый человек. Она важнее для европейцев: ведь европеец есть то, что он может сделать; это его потолок.
- Стало быть, вы видите дальше, чем видим мы?
- Тот видит дальше, кто глядит из темноты на свет, а не тот, кто и сам на свету, и глядит на свет. В этом принцип подзорной трубы. Линза - та только и нужна, чтобы дразнить ждущие, жаждущие чувства тем, чего они никогда не постигнут.
- Ну, и что же вы видите? - спросил Блэнд.
- Лично я вижу девушек, - сказал Комин. - Их золотистые косы целыми акрами, словно поле пшеницы, и я в этом поле. Ну, вы, хоть кто-нибудь из вас видал, как затаившийся в пшенице пес рыщет по полю? Видали, нет?
- За сучками не гоняемся, - сказал Блэнд.
Комин - огромный, плотный - крутнулся на своем сиденье. Он был могуч, как все те, кто трудится на открытом воздухе. Когда два механика вправляли его в кабину "долфина" - словно две камеристки, упихивающие дорожную подушку в слишком маленький для нее футляр, - зрелище получалось очень занятное.
- Ставьте шиллинг, я ему сейчас башку оторву, - сказал он.
- Стало быть, вы верите в человеческое здравомыслие? - спросил я.
- Ставьте шиллинг, или я вам всем башки поотрываю, - сказал Комин.
- Я верю в человеческое сострадание, - сказал субадар. - Так лучше.
- Тогда я сам ставлю шиллинг, - сказал Комин.
- Ладно вам, - сказал Сарторис. - Никогда не пробовали глотнуть немножко виски под ночной холодок - эй, вы?
Комин взял бутылку и отхлебнул.
- Сплошные косы, целыми акрами, - сказал он, - а их кругленькие беленькие девичьи прелести просвечивают сквозь эту спутанную пшеницу.
В результате мы выпили еще - на пустынной дороге меж двух свекольных полей, в темной тиши, и круговерть опьянения пошла на новый виток. Невесть куда подевавшееся, оно начало к нам возвращаться, накатывать и на нас, и на басовитую скалу субадаровой трезвости, пока его голос не зазвучал из спокойного далека, как сквозь сон повторяя, что все мы братья. Теперь и Мониген был тут же, около нашей машины, залитый мощным сиянием фар своего автомобиля, стоял в фуражке британских ВВС и в американском кителе, с плеч которого свисали оба полуоторванных погона, и пил из бутылки Комина. Рядом с ним был еще кто-то второй, тоже в более коротком и щеголеватом кителе, чем наши, причем голова у этого второго была забинтована.
- Спорим, я тебе морду набью, - предложил Монигену Комин. - Ставлю шиллинг.
- Ладно, - сказал Мониген. Он снова выпил.
- Все мы братья, - сказал субадар. - Подчас мы пережидаем не в той гостинице. Думаем, что настала ночь, и останавливаемся, а это вовсе не ночь. Вот и все.
- Ставлю соверен, целый фунт золотом, - сказал Монигену Комин.
- Ладно, - сказал Мониген. Он протянул бутылку тому второму, у которого была забинтована голова.
- Благодарю вас, - сказал тот. - Мне есть уже довольно.
- Я вот ему щас морду набью, - сказал Комин.
- Это потому, что мы делаем только то, что внутри нас, а видим мы то, что вовне нас.
- Еще не хватало, отвали! - сказал Мониген. - Он только мой. Повернулся к человеку в бинтах. - Ты ведь мой, правда? Вот, выпей.
- Мне есть довольно, благодарю вас, джентльмены, - сказал тот.
Однако не думаю, чтобы кто-нибудь из нас обращал на него хоть какое-то внимание, пока мы не очутились в кабаке "Клош-Кло". Народу там было битком, шумно и накурено. При нашем появлении весь шум смолк, словно перерезали струну, и ее скрученный обрывок стал клубком возмущения, написанного на оцепенело повернутых к нам лицах; и вот официант - старик в грязном фартуке - отступает перед нами, чуть не падая, разинув рот, с видом возмущенного недоверия, словно атеист, которому явился Христос или дьявол. Вслед за отступающим официантом мы прошли через зал, и возмущенные лица поворачивались, наблюдая за каждым нашим шагом, пока мы пробирались к столику, стоявшему рядом с тем, за которым сидели трое французских офицеров, глядевших на нас с тем же выражением сперва удивления, а затем возмущения и гнева. Все, как один, они встали; вся комната, вся тишина в ней взорвалась трескотней голосов, словно ударили пулеметы. Только тогда я обернулся и в первый раз поглядел на спутника Монигена: на его зеленый китель и черные тесноватые брючки, на черные сапоги и на его забинтованную голову. Он недавно брился и поранился, так что, судя по свежим порезам, по бинтам на голове, да и по за" травленному, ошеломленно-учтивому выражению его болезненного, бескровного лица, можно было подумать, что Мониген обращался с ним довольно круто. Круглолицый, еще не старый, в безупречно наложенной повязке (только подчеркивавшей разницу в множество поколений между ним и субадаром, на голове которого красовался тюрбан), бок о бок с Монигеном (дикое лицо и в диком виде китель), среди французов, потрясенно и с отвращением на него взиравших, он, при всей своей настороженной учтивости, казалось, был всецело погружен в созерцание собственной борьбы с опьянением, в которое насильно ввергал его Мониген. Что-то в нем было от святого Антония: нечто стойкое, бойцовское - застегнутый на все пуговицы, в безукоризненных бинтах и со свежими порезами от бритья, казалось, он витал в мучительных раздумьях, сопоставляя ясную, пламенную веру в незыблемость определенных правил поведения индивида с разнузданным и необъяснимым хаосом вокруг. Тут до меня дошло, что с Монигеном ведь появился еще один: американец из военной полиции. Он не пил. Сидел рядом с немцем и сворачивал папироски, набивая их табаком из матерчатого кисета.
Сидевший по другую руку от немца Мониген доливал ему в стакан.
- Сбил его сегодня утром, - пояснил он. - Домой поеду, возьму с собой.
- Зачем? - удивился Блэнд. - На кой он тебе сдался?
- Затем, что он мой, - сказал Мониген. Поставил полный стакан перед немцем. - Вот, выпей.
- Одно время я тоже хотел захватить такого с собой к супруге, - сказал Блэнд. - В доказательство, что я был на войне, а не где-нибудь. Но вот ни разу не попался мне подходящий. То есть чтобы целый был.
- Давай, - сказал Мониген. - Выпей.
- Мне есть довольно, - сказал немец. - Весь день мне есть довольно.
- Вы хотите поехать с ним в Америку? - спросил Блэнд.
- Да. Неплохо бы. Спасибо.
- Ясное дело, неплохо бы, - сказал Мониген. - Я из тебя человека сделаю. Пей.
Немец поднял стакан, но только подержал его в руке. Лицо его было напряженным, протестующим, но с оттенком какой-то отрешенности, как у человека, который переборол себя. В моем представлении такие лица должны были быть у древних мучеников, когда они глядели на львов. Ну, и тошно ему было, конечно. Не из-за выпивки - из-за его головы.
- У меня в Байрёйте 3 жена с мелкий дитя. Мой сын. Я его еще не имел видеть.
- А, - сказал субадар. - Байрёйт. Однажды весной я побывал там.
- А, - сказал немец. Быстро глянул на субадара. - So? Так? -нем. Музыка?
- Да, - сказал субадар. - В вашей музыке некоторым из вас удалось прочувствовать, ощутить, воплотить в яви истинное братство. А мы, все прочие, можем лишь пытаться выглянуть вовне самих себя. Но в музыке мы можем какое-то время идти с ними вместе.
- А потом нам приходится возвращаться, - сказал немец. - И это есть не хорош. Почему нам приходится всегда возвращаться все-таки?
- Потому что пока еще не время, - сказал субадар. - Но недалек тот день... Уже не так далек, как был когда-то. Теперь-то уж!
- Да, - сказал немец. - Поражение для нас будет хорош. Поражение хорош для искусства; победа - не хорош.
- Ага, признал, что мы вас побили, - сказал Комин. Он снова был весь в поту, а у Сарториса ноздри стали совершенно белыми. Я размышлял о том, что сказал субадар о людях, пытающихся бежать в воде. Только нашей водой был пьяный угар: то алкогольное узилище, в котором люди начинают плакать, смеяться и драться - не друг с другом, но с непереносимостью самих себя, причем для пьяных ее оковы еще тяжелей, и еще менее вольны они сокрушить их. Раскричавшиеся, расшумевшиеся сверх меры, в полном неведении о грозно насупленном лике разгневанной Франции (столики вокруг неуклонно пустели; посетители теперь сгрудились у высокой стойки, за которой, выложив на прилавок свое вязанье, сидела хозяйка, старуха в очках со стальными дужками), мы орали друг на друга, невнятицей коснеющих и чужестранных языков пытались докричаться каждый из своего несокрушимого узилища, повторяя одно и то же, но никто никого не слушал; тем временем немец и субадар, ушедшие вглубь, потопленные нами и еще более чужестранные, спокойно беседовали о музыке, о живописи и о победе, рожденной из поражения. А снаружи, в знобкой ноябрьской тьме, висела гнетущая пауза в недоверчиво отступающем, не совсем еще развеявшемся кошмаре, передышка, в которой не продохнуть еще от дурмана застарелых, увешанных словесной мишурой вожделений и осененных знаменами, закованных в броню низменных страстей.
- Ей-богу же, ирландишка я подзаборный! - клялся Мониген. - Это - да, и все!
- Ну, а что толку-то? - отвечал Сарторис. Его ноздри были словно выбелены на фоне покрасневшего лица. В июле погиб его брат-близнец 4. Он был в эскадрилье "кэмелов", которых мы прикрывали сверху, и Сарторис тоже участвовал в том бою. Неделю после этого, едва вернувшись с задания, он заправлялся горючим, заряжал диски и вылетал снова, один.
1 2 3 4


А-П

П-Я