https://wodolei.ru/catalog/sushiteli/elektricheskiye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


— Так, — вымолвил старик, прищуриваясь на Кирилла. — Раньше, чай, старики для молодых садили, теперь, что же, обратно получается?
— Есть молодые, которые не только о себе думают, — вдруг ответил Кирилл, глядя прямо в прищуренные глаза старика.
— Так… Заодно с нами садить желают?
— Заодно, — сказал Кирилл.
— Так, — опять поддакнул старик и перевёл глаза на Рагозина. — Чего это мы с ними, с молодыми, будем садить, Пётр Петрович, какие сады малиновые?
— Дай-ка корзинку, — попросил Рагозин Кирилла.
Он вынул из-под полотенца тетрадку, подал её старику. Тот взял, покрутил в пальцах, словно прикидывая прочность и вес бумаги, нагнулся, подтянул до колена одну штанину, аккуратно запихал листки за голенище рыжего шершавого сапога и так же аккуратно поправил брюки.
— Не маловато будет? — спросил Рагозин.
Старик помолчал, потом качнул головой набок.
— Пожалуй, как бы на одну ногу не захромал.
— На вот, чтобы тебя за пьяного не сочли, — сказал Рагозин, подавая ему ещё тетрадку.
Старик спрятал её в другой сапог.
— Спасибо за хлеб, за соль. Бог напитал — никто не видал, — подмигнул он Кириллу и неожиданно ласково усмехнулся. — Будем, значит, знакомы. А как нас величать, про то вам скажет Пётр Петрович. Верно?
— Верно, — согласился Рагозин. — Поговорить есть о чём?
— Разговор сам собой найдётся.
— Ну подсаживайся. А ты, Кирилл, ступай потихоньку ко дворам. Да умно иди.
— Я на Волгу пойду, — сказал Кирилл и протянул старику руку.
— До свиданья, товарищ дорогой, — проговорил старик опять с внезапной ласковой усмешкой.
— До свиданья, товарищ, — буркнул Кирилл, чувствуя, как жар поднялся из груди, мгновенно захватывая и поджигая щеки, виски, уши, всю голову.
Он бросился в чащу широким шагом, распахивая перед собою спутанную, цепкую поросль, точно плывя по зеленому гомонящему морю и слыша в буйствующих переливах повторяющееся шумящее слово: товарищ, товарищ! Это его, Кирилла Извекова, впервые назвали таким словом — товарищ, и он сам впервые назвал таким словом — товарищ — старика, из тех людей, с какими ему предстояло жить в будущем. Он шагал и шагал, или плыл и плыл, пока прохладные шелестящие волны зелени не вынесли его к острову — на лысую макушку горы — и отсюда не увидел он — в дуге возвышенностей — огромный город, деревянный по краям, каменный в центре, точно пирог, на кусочки нарезанный улицами на ровные кварталы. Внизу лежал этот непочатый деревянный пирог с каменной начинкой, вверху колесили по синеве нащипанные ветром хлопья облаков, а под самыми ногами Кирилла гривой изгибались вершины холмов, и по этой гриве он пошёл к Волге.
Он сбегал по спаду одного холма и взбирался по взгорью другого, чтобы снова бежать вниз и опять подниматься. И это было такое же плаванье, как по молодой зеленой чаще, только волны холмов были больше, и вместо листвы он рассекал горько-сладостный дух свежей полыни, объявшей горы своим пряным дурманом. Так он прибежал к обрыву, который падал в Волгу, и сел на обрыв, расстегнув воротник рубахи, скинув фуражку, сбросив пояс.
Сердце било ему в грудь требовательными ударами, и он смеялся, и потому, что не знал, чему смеётся, не мог остановить смеха, а сидел, спустив ноги с обрыва, покачиваясь, и смеялся, и смех казался ему и разговором и песней, какая поётся на Востоке, песней о том, что он видел и слышал.
Он видел неохватную долину, по которой шла тяжёлая река. Видел Зелёный остров, покрытый тальником, в половину роста затопленным водой и послушно клонившим свои белесые верхушки под накатами ветра. Видел оранжевую беляну, почти омертвевшую посредине реки, похожую на спичечный домик, да где-то далеко-далеко, один за другим, — два каравана барж, точно стёжки распоротой строчки. Ползучие тени облаков пятнали рябившую барашками поверхность реки, разгуляй-поле тальника на острове, скученную толпу судов у городского берега. Все двигалось и полнилось отдалённым говором работы, езды, — говором, который доносился ветром и нисколько не мешал все объединявшей тишине.
Отдохнув, Кирилл подобрал ноги, обнял колени и, крепко уткнув подбородок между тугих чашечек, стал приводить мысли в порядок. Он задавал себе строгие вопросы: чего я хочу? — кем я буду? — что главное в жизни? Но как только он намеревался уложить в слова хорошо угадываемый ответ, слова ускользали из яви в какой-то полусон и превращались в расплывчатые, приятно-красочные разводья. Ему чудилось, что он передвигает, перестанавливает необыкновенно большие массы веществ: река поднималась его рукою вверх и текла в небо; снежные сугробы облаков направлялись в коридор бездонного опустевшего русла; чёрные дубы устанавливались по берегам в аллею; по аллее катилась беляна, с громом разматываясь, как невиданных размеров клубок, и оставляя позади себя ровно вымощенную янтарными брёвнами дорогу. Кирилл стоял перед классной доской и делал расчёт своей разросшейся руки, и преподаватель черчения одобрительно мотал головой и сбрасывал со своего мясистого носа пенсне — одно, другое, третье, все быстрее, быстрее, и тысячи пенсне устилали мерцающей рябью стёкол далёкую-далёкую воду. «Хорошо, — говорил чертёжник, — но, чтобы сдать экзамен, ты должен показать в разрезе город, в котором хочешь жить». Тогда чертёж Кирилла начал расти, расти, выходя за пределы доски, и доска бесконечно наращивалась, и на ней появлялись одинаковые, как соты, комнатки, над которыми мчались тени облаков, и в одной комнатке стояла Лиза. И Кирилл вошёл в эту комнатку. «Я сдала все экзамены, — сказала Лиза. — Отвернись». — «Зачем?» — спросил Кирилл. «Отвернись, я тебе говорю». — «Ведь ты — моя жена», — сказал он. «Все равно, отвернись», — повторила она и отвернулась сама. Платье её на спине было застёгнуто множеством крючочков, и когда она, подняв над головой руки, начала расстёгивать их, её длинная коса запуталась в крючках, и он подошёл и стал выпутывать из крючков волосы и расплетать косу. Коса пахла полынью, и запах был удушающей силы и все сгущался и теплел. Лиза поворачивалась медленно, медленно, и когда повернулась, Кирилл увидел милое лицо мамы, — с оспинками над верхней губой и на лбу, — и мама проговорила: «Дай мне только слово, что ты никогда не поедешь на Зелёный остров на лодке. Помни, что твой отец погиб на лодке, Кирилл!» Странно переменился её голос, и его имя — Кирилл — она произнесла грубо, как мужчина.
— Заснул? — так же грубо сказал кто-то недалеко от него. — Заснул, Кирилл?
Он открыл глаза и, не поднимаясь с земли, держа голову на руке, увидел шагах в десяти Рагозина на краю обрыва, лицом к Волге.
— Не вставай, не подходи ко мне, — проговорил Рагозин. — Пойдёшь домой — не притащи за собой хвост. Тут, по горкам, прогуливается парень, штаны взаправку. Это ряженый. Смотри.
Рагозин лениво повёл взглядом по небосклону и пошёл прочь, сказав на прощанье:
— Дождичек собирается. Не застудись.
Тут только заметил Кирилл, как все кругом помрачнело. Он приподнялся на локте. У подгорного берега и на острове ещё сверкали тёплые жёлто-зеленые краски, но чем дальше к луговой стороне, тем холоднее были тона, река синела, гребни беляков на ней стали сизыми, и у самого берега протянулась лаковая исчерна-лиловая полоса, точно на дне взболтнули китайскую тушь и она всплыла на поверхность. Над заречьем шла низкая туча с посеребрёнными краями. Беляну перенесло течением далеко вниз, из оранжевой она сделалась серой, будто закоптев в дыму. Караваны баржей, словно в испуге, торопились приблизиться к городу. Раздалось первое, чуть внятное ворчание весенней грозы, и Кириллу послышалось в нём угрожающее и торжественное ликованье.
Он оглянулся. К обрыву вышагивал независимой походочкой молодец, одетый в красную рубашку и короткий рябенький разглаженный пиджачок. Касторовые шаровары его были заправлены в сапоги и выпущены над голенищами, насандаленными ваксой и сбегавшими узенькими гармошками на союзки. Желтоватая шевелюра молодца была аккуратно подстрижена, на вздёрнутом припухлом носу сидело пенсне мутного стекла со шнурочком. Он был похож одновременно на приказчика и на слушателя вечерних курсов. Он остановился на обрыве и залюбовался природой через пенсне.
«Ага, голубок!» — сказал про себя Кирилл, чувствуя волнующую гордость оттого, что за ним следили, и что он знал это, и что насквозь видел противного молодца в сапожках и пенсне.
Кирилл лёг на спину, изо всех сил потянулся, закрыл фуражкой лицо и с удовольствием выговорил в пахучую, душную атласную подкладку тульи:
— Черт с тобой. Мне дождик нипочём. А вот как тебе, разглаженный болван?..
13
Готовиться к экзаменам — не так просто. Особенно когда сдано девять и осталось ещё три, целых три! — неужели когда-нибудь останется один, а потом — не останется ни одного? Нет, ещё целых три, целых три!..
Обкусан третий карандаш, а сколько исписано тетрадок, сколько птичек поставлено на программах, сколько раз Валерия Ивановна сказала: «Лиза, кончай, надо спать, лучше пораньше встанешь!»
Вдруг мысль останавливается — и ни с места. Голова набита плотно, как мешок муки, — не пробиться. И где-то глубоко в муке застрял неподвижный обломок фразы — «три элемента». Какие три элемента, почему три элемента, зачем три элемента — ничего не понять! Может быть, три экзамена? Может быть, три обкусанных карандаша? Может быть, три билета на программе, ещё не отчёркнутые птичкой? Нет. Просто — три элемента, хоть плачь! Может быть, три мира? Нет, всего один мир, один и тот же мир перед глазами, насквозь понятный мир: стеклянная галерея коридора, за ней внизу — двор с синими флигелями, погребицей, сушилками. Едва начавшееся лето, недвижное солнце, безмолвие. Потом — балалайка. Это молодые приказчики, перебравшиеся на сушилки, налаживают свой дачный репертуар: «Светит месяц ясный», потом вальс «На сопках Маньчжурии», потом рыдающая песня:
В городе Кузнецке — гостиница «Китай»,
Кричу половому — полбутылки дай!
Дайте мне пива, дайте мне вина,
Дайте мне милого, в которого влюблена.
Хлопает калитка, нищий болгарин в рыжем дырявом армяке подходит к флигелю Рагозина. Он стучит в окно воздетой костлявой рукой. Ксения Афанасьевна выносит ему ломоть хлеба. Он распахивает армяк. Под лохмотьями — голое медно-коричневое тело. Он жалко мычит, разевает рот, показывает пальцем на изувеченный язык. Вся улица знает, что ему вырезали язык турки, что это относится к неясно давним годам, которые все называют временами турецких зверств, знают, что этот болгарин — не один, что все они ходят в неподпоясанных армяках и выпрашивают бельё. Лиза слышит, как он мычит на дворе у одной двери, затем у другой, затем калитка докладывает, что нищий ушёл, и, точно на смену его мычанию, разливается над улицей трехголосая хриповатая шарманка. Память расставляет по ступенькам тоскливого напева с детства знакомые слова:
Любила меня мать, уважала,
Меня, ненаглядную дочь,
А дочь её с милым убежала
В осеннюю тёмную ночь.
Из крайнего окна галереи виден угол школы, каменная белёная ограда, за ней — три тополя, остриями пирамид указывающие в неподвижное небо. Шарманка с треском, похожим на щёлканье ружейного затвора, меняет песню за песней, а Лиза глядит на тополя. Зелень резко отделяется от обнимающей её синевы, но если смотреть не мигая, то синева начинает зеленеть, а листва окрашивается синькой, и мир становится иссиня-зелёным, и белая школа, белая ограда медленно окунаются в этот мир, и Лиза начинает видеть в нём то, что заслонено от глаз ближними крышами и деревцами улицы.
Она видит подвальные окна школы с тяжёлыми решётками, видит комнаты, — как их описывал Кирилл, — его комнату с синим чертежом над кроватью и портретами великих людей. Он сказал однажды: «Когда я думаю и гляжу на них, мне представляется, что они могут со мной заговорить, особенно — если засыпаешь. Ты любишь великих людей?» Она ответила, что, наверно, все любят великих людей, но что эта любовь — только в голове, потому что великие люди недоступны. «Почему недоступны? — не согласился он. — Ездят же в Ясную Поляну к Толстому, и он разговаривает с кем хочешь». — «А ты поехал бы к нему?» — «Нет. Я с ним расхожусь. Он считает, что в человеке надо насаждать хорошее, а я считаю, что надо бороться с плохим». — «Это одно и то же». — «Нет. Важно, в каком порядке. Сначала надо уничтожить плохое». — «А у тебя висит портрет Толстого?» — «Прежде висел, теперь я его перевесил к маме».
Лиза видит его маму под портретом Толстого, рассматривает её лицо близко-близко, как тогда, на балаганах, и оно кажется ей добрым, а оспинки над верхней губой и на лбу — необыкновенно приятными. Лиза думает, что могла бы полюбить маму Кирилла, и непременно полюбит её, как только будет вместе с Кириллом. Конечно, свою маму она будет по-старому любить, как никого на свете.
Мама Лизы — простой человек. Нельзя вообразить, чтобы над её кроватью висел портрет Толстого. Лиза даже улыбается — так это несовместимо: мама и бородатый, с мохнатыми бровями, морщинистый Толстой. Хотя, наверно, у мамы на душе как раз лежит то, к чему призывает Толстой: она, конечно, насаждала бы везде только хорошее. У неё один закон, который она не высказывала никогда и который не нуждается в словах, но Лиза могла бы с уверенностью его выразить: любовь красива, злоба безобразна — вот какой чувствует Лиза свою мать.
Опять вспомнился пересказ её разговора с Меркурием Авдеевичем, прочитавшим ей нотацию, как он сам называл свои бесконечные выговоры.
— Ты отвечаешь за Лизавету, ты — мать, — говорил Меркурий Авдеевич. — В каком духе ты её воспитала? Нынче она в Собачьих Липках с одним стрекулистом, завтра — с другим, с третьим?
— Зачем же ты её хочешь обидеть, — с другим, с третьим?! — возражала Валерия Ивановна.
— А ты хочешь сказать — с одним? Это что же означает, у неё — роман?
— Так сейчас уж и роман!
— А как ты думаешь, если она нынче — с ним, завтра — с ним, что же это такое?
— Ну, поговори с ней самой, что это такое.
— Мне совестно говорить с дочерью о романах.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49


А-П

П-Я