https://wodolei.ru/brands/Royal-Bath/ 

 

Дары положила на стол. Мы опять благодарим. Она говорит:
– Переночуйте у нас, странные, у нас хат много. Завтра обедню отстоите, пойдете.
А Кочубей все трубку сосет шибко и поглядывает на нас. Потом взял ковер с лавки и прикрыл дары на столе. И нас отпустили.
Тот же Иван отвел нас в пустую хату. Никанор сейчас же заснул, а я не могу. На дворе голоса слышны, смех, песни поют.
Поворочался я под армяком, – тоска, сердце стучит, и вышел, будто по своему делу, из избы на волю. Ночь светлая; у конюшни в траве лежат парни. Один поднялся и побрел, бегом побежал, гляжу – за деревьями девичья рубашка белеется, он – туда, и сели в траву. А мне-то что же делать? Подошел к парням, они спрашивают:
– Что, москаль, не спишь, или блохи заели? – и смеются.
Потоптался около них, побрел к воротам; на лавке сидит казак и с ним женка, та, что нам ужинать собирала. Обернулись ко мне – зубы скалят. Обошел кругом весь двор, – где что зашуршит – так и вздрагиваю, дрожь пробирает. Что за напасть!
Дошел я до церкви, сел на паперти на каменных ступенях и гляжу. Месяц высоко стоит над садом. Все кущи в росе, все кущи темные, пышные. На высоких тополях листы блестят. И тихо, так тихо – слышно, как на реке Семи ухают лягушки.
И во мне, – в душе ли, или, прямо говоря, вот здесь, где дыхание, – музыка началась. Будто слышу я – пение множества голосов и слышу колокольный голос, веселый и частый, и хор то покрывает его, то отходит. Слушаю, и сладко мне, и слезы душат.
И будто пение слышу я из храма. Обернулся – на двери висит большой замок. А что, если это ангелы, как Никанор мне сказывал, заутреню служат?
И так мне стало страшно, – сполз с паперти и побежал по саду. А сирень мокрыми кистями – хлысть, хлысть по лицу!
Опамятовался только около дома. Стою, трясусь, смешно мне, и боязно оглянуться, и от радости зубы стучат. Раздвинул кусты, а за ними – окошко и в нем сидит женщина и смотрит на меня, в лунном свету, вся белая, только брови темны, да глаза – как две тени. Узнал ее – Кочубеева дочь, Матрена. Она спрашивает тихим голосом:
– Кто это? Я молчу.
– Подойди ближе. Я пододвинулся.
– Хорошо ты давеча пел, монашек, наградила бы я тебя, да нечем; сама, как пленная, у батюшки живу.
Лицо у нее строгое, брови темные, монашеские, а губы как у дитя. И все ее точно прядка волос щекочет – проводит пальцами по щеке.
– Ты зачем к нам в сад забрался? – она говорит. – Вот пожалуюсь батюшке – запорют тебя казаки плетями.
И сама усмехается. Я гляжу на ее красоту, и в дыхании моем все затихло: как ночь стало.
– Как тебя зовут? – она спрашивает.
– Трефилием.
– А в миру как звали?
– Тишкой.
– А не грех тебе по ночам с девками разговаривать? Ведь девка такого наскажет, – потом на коленках не замолишь.
И опять засмеялась:
– Ушел бы ты от греха, право. А то и тебе грех и мне грешно. Кабы ты был монах старый. Уйдешь или нет? – Тут она вздохнула. – Скажи, Тихон, зачем по ночам свет светит? Зачем спать не дает? Скажи – большие нам будут муки или все здесь на земле простится? Подойди ближе.
И я совсем уже рядом стою, чувствую, какая она сидит горячая, усмехается. А глаза темные, мрачные, не на меня глядит… Вот грешная!.. Вот грех-то!.. И говорю ей:
– Отпусти. Я уйду.
– Монашек, – она говорит, – кабы не бог – кто бы тебя привел под мое окошко… А ты бежишь… – Положила руку мне на плечо, и чувствую на затылке ее пальцы. И клонюсь, покуда лицо к ее лицу не подошло… Губы ее, вижу, – дрогнули, раскрылись… Отвернулась она немного и говорит:
– Помоги мне. Спаси меня. Погибаю. Приведи мне коня. У коновязи всю ночь оседланные кони стоят. Отвяжи двух, приведи к церкви и жди… Приведешь?.. Не сробеешь?..
Нагнулась быстро и губами тронула меня, как углем… Соскочила с подоконника и шепчет из темной горницы:
– Иди, иди… Торопись…
Тут взял меня такой озноб, такая радость… Ничего не понимаю, – одно: коней привести…
– Ладно, жди! – говорю, и побежал.
На дворе все спать полегли; месяц закатывается, виден над самой крышей; тихо: только за воротами сторож колотит в колотушку.
Я крадусь от дерева, вижу – коновязь, кони хрустят сеном. Только вышел на открытое место – один повел глазом, обернул ко мне морду и заржал звонко, протяжно.
И я сел в траву, пуще всего оттого, что был как во сне, в наваждении. Крещусь, бормочу: «Да воскреснет бог…» И слов не слышу, одно чувствую – на шее пальцы Матрены, точно в печь огненную тянет она меня.
Понемногу обошелся, отпрукал коней, кинулся животом на одного, сел в седло, другого взял за повод и тронул рысью. А сзади – как заржет конь в другой раз, и собака завыла.
Я доскакал до сада и только свернул на дорожку, – навстречу бежит человек, раскрыл руки и крикнул:
– Трефилий!
Гляжу – Никанор. И сила во мне вся опустилась. Он подбегает, ухватил за ногу, тащит с седла:
– Слезай, вор! Слезай, погубитель! Убью заживо! А на дворе уж голоса слышны, погоня, конский топот.
Никанор поволок меня через кусты в сад, в самую глушь, повалил лицом в землю.
– Молчи, – говорит, – молчи! Найдут – живыми не быть! Ах, вор! Ах, небитый!
И таскал меня за волосы, однако не делая большого шума.
А когда погоня затихла, привел обходами в избу, толкнул перед образом на колени и начал допытывать. Я молчу. Он опять за свое – за волосы таскать.
Я молчу, он передохнул да как урежет посохом меня по крыльям: «Сыну, говорит, желай добра – ломай ребра».
Тут сердце во мне закипело и отошло: разжал зубы, залился слезами и рассказал все, не утаил ни крошки.
Никанор испугался:
– Вот беда, сынок! То-то в народе говорят недоброе про Кочубееву дочь. Ах, ах! Да знаешь ли, куда она скакать-то хотела с тобой? Уходить нужно отсюда. Бог с ними, с дарами!
Этой же ночью мы тайно ушли со двора. На рассвете добрались до реки Семи и сели на бережку, дожидаемся перевоза, молчим.
Утро ясное. Над рекой, в камышах, туман курится. Свистят кулички. Небо просторное. Земля широкая и вьется Семь синей водой далеко по степи.
Я лежу на спине, и будто не мое это тело, не моя душа. Уйду, думаю, либо на Дон к казакам, либо за море, награблю золота у татар или у персов, вернусь к Матрене как жених. На что мне душа, если нет ей погибели?
Вдруг видим, скачет верховой и нам колпаком машет. Никанор мне тотчас скороговоркой:
– Рыбанька, если что, – отрекайся и отрекайся, будто мы – и не мы, знать ничего не знаем.
Подъезжает казак Иван и начал нам выговаривать – зачем ушли, и даров не взяли, и не прощались. А про давешнее не упомянул. Хлестнул плетью по оводу.
– Атаман, – говорит, – честью вас просит вернуться, а невежества не потерпит.
Делать нечего. Вернулись мы на усадьбу. Никанор к обедне ушел, а меня запер в избе, велел читать Исусову молитву и углем отмечать, сколько раз прочитаю.
В избе сухо, жарко, сверчки трещат. Я стою на глиняном полу, на коленях, повторяю: «Господи Исусе Христе, сыне божий, помилуй меня, грешного», – и чиркаю угольком по стене. И не то, что греха своего не чувствую, не понимаю святых слов – более того: все, что было и что помню, – степи, и чумаков, и степных птиц, и хутора над Днепром, и Кочубеев сад, и храм, полный ангелов, и ангелы, как птицы над куполами, и Матрену в окошке, и губы ее, и дикие глаза, и белая рука у меня на затылке, и конь ржущий, – все это закружилось перед глазами. И точно ветер прошел сквозь мое тело. Такая радость – свет божий! Слава тебе за жизнь и за свет, за тело и за дыхание. И слаще всей радости одолел меня сладкий сон. Заснул прямо на полу. Потом слышу голос:
– Трефилий, а Трефилий, будет спать-то! Смотрю – у стола сидит Никанор. Перед ним лежат дары.
– Вставай, беда случилась. – Какая беда, батюшка?
– Извет. Государю нашему донос. Кочубей сказал за собой слово на гетмана Мазепу.
И Никанор стал рассказывать, что было. После обедни подходит к нему казак Иван и говорит тайно: «Кочубей-де велел тебе быть в светлице. Когда увидишь, что у светлицы его людей не будет, иди в горницы, и двери за собой затворяй, и затворы накладывай, и так дойдешь до светлицы, где атаман живет». И Никанор пошел, и двери за собой затворял, и накладывал крючки. В светлице с голландской печью, с коврами и седлами на стенах, встретил его Кочубей и спросил Никанора, какой он породы, и спросил, можно ли ему верить в тайном слове. И Никанор сказал – верь! И целовал крест наперсный. В то же время вошла Любовь, принесла благословляющий крест, деревянный, с мощами. И они дали Никанору тот крест целовать, и целовали сами. И Любовь сказала: «Гетман Мазепа, Иван Степанович, вор и беззаконник, – дочь нашу родную, Матрену, свою крестную дочь, хотел взять замуж. И они ее не отдали, потому что она ему крестная дочь. Он же зазвал ее хитростью в гости и испортил, и она теперь женщина, и живет как безумная и порченая, едва силой удерживают, чтобы не бежала к нему, к Мазепе. За это Мазепа на них зол и грозится головы оторвать, оговаривает, будто они с мужем тайно переписываются с Крымом». Кочубей в это время ходил по горницам, смотрел – крепко ли затворены двери, нет ли кого из челяди, и, вернувшись, сказал:
– Гетман, Иван Степанович Мазепа, хочет государю нашему изменить, отложиться к ляхам и пленить Украину и государевы города.
И велел Кочубей идти Никанору в Москву – донести об этом боярину Ивану Алексеевичу Мусину-Пушкину, не теряя времени, чтобы успеть гетмана захватить в Киеве.
Шутка ли – идти в Москву с доносом! Хлебнешь горя на допросах, не поверят – пытка, а поверят – все равно на цепи целый год будут держать.
Измучился я, слушая Никанора. Вспомню вчерашнюю ночь, и так злобой и зальет меня, – горло бы перегрыз старому погубителю, распутнику, вору! Надвинул колпак и говорю Никанору:
– И думать нам нечего. Хоть умереть, а государя известим об измене. Идем в Москву.
И пошли. И промаялись мы всю осень и зиму до великого поста. Таскали нас по приказам. Возили в кандалах в Смоленск. Никанору ноги поморозили, – совсем старичок ума решился. А я терпел. Как тогда окаменело сердце – так и лежало камнем. Пытки принимал без крика. Многое передумал, лежа в подвалах на гнилой соломе. Так и положил – быть греху с одной Матреной, а не быть – замучаю сам себя. Молод был, горяч и обет свой монашеский не нарушал.
Государевым приказом дело велено было прекратить. Выдали нам пачпорта – отпустили на четыре стороны. До весны прожили мы в Москве за рекой Яузой, у стрелецкой вдовы, а чуть стало теплее – поклонился я Никанору в землю, попросил благословения и ушел по Курской дороге. Шел – все песни пел.
Около Курска меня поймали драгуны как бродягу и забрили в солдаты. Сначала бегал, конечно, – ловили и пороли сильно. Только от злости и жив остался. Потом попривык и научился грамоте. В то время можно было из простых в люди выходить, и я первую нашивку получил в баталии, когда били мы генерала Левенгаупта.
А месяца за три до этого послан я был в Борщаговку в гетманский обоз за порохом. Подъезжаю на вечерней заре. Смотрю – за селением на поле стоит высокий помост, кругом – в две шеренги солдаты при оружии и с барабаном. За ними казаки, бабы, простой народ. На помост вводят двоих, развязали им руки, они крестятся.
Я лезу с конем прямо на народ, вглядываюсь… Господи, Кочубей!.. Старый, седой, бородой оброс, голова трясется. Палач схватил его за курчавые волосы, пригнул к плахе и ударил топором по шее, как мясо рубят…
У меня глаза закатились, закачался в седле. Народ валит назад, расходится… И мимо меня на вороном жеребце едет шагом худой, носатый старик в белом кафтане, лицо землистое, глаза наполовину закрыты, на шапке дрожит, сверкает алмазное перо. Проехал, и вином от него сильно запахло.
Да… знать бы тогда мне в лицо гетмана Мазепу, – не разговаривал бы с вами сейчас!
А Матрену, говорят, казаки в обозе задушили попонами в ту же ночь. Наваждение Впервые напечатан в сборнике А. Толстого «Наваждение. Рассказы 1917–1918 гг.» изд-ва Южно-русского общества «Печатное дело», Одесса, 1919. Перепечатывался в сборниках и собраниях сочинений автора.
Рассказ предположительно датируется 1918 годом. «Наваждение» (как и незадолго перед тем законченный очерк «Первые террористы») представляет собой как бы первый, начальный этап работы писателя над темой петровской эпохи, работы длительной, протекавшей на протяжении большого периода творческого пути, приведшей его к созданию романа «Петр Первый». Пробуждение интереса к прошлому России, в частности к эпохе Петра I, было обусловлено стремлением писателя исторически осмыслить бурную революционную современность 1917–1918 годов.
Обращение к исторической тематике сопровождалось у А. Толстого поисками новой повествовательной формы, языка прозы. Писатель вспоминал позднее о пережитом им в 1914–1917 годах творческом кризисе и о том, как неудовлетворен он был бесцветным, невыразительным стилем многих литературных произведений той поры.
В своих исканиях яркого, выразительного, «пластического» языка А. Толстой обратился к изучению старинных документов, хранивших в себе отпечаток живой образной народной речи:

«Покойный историк В. В. Каллаш, узнав о моих планах писать о Петре I, снабдил меня книгой: это были собранные профессором Новомбергским пыточные записи XVII века, так называемые дела «Слова и дела»… И вдруг моя утлая лодчонка выплыла из непроницаемого тумана на сияющую гладь… Я увидел, почувствовал, – осязал: русский язык.
Дьяки и подьячие Московской Руси искусно записывали показания, их задачей было сжато и точно, сохраняя все особенности речи пытаемого, передать его рассказ… В судебных (пыточных) актах – язык дела, там не гнушались «подлой» речью, там рассказывала, стонала, лгала, вопила от боли и страха народная Русь. Язык чистый, простой, точный, образный, гибкий, будто нарочно созданный для великого искусства. Увлеченный открытыми сокровищами, я решился произвести опыт и написал рассказ «Наваждение». Я был потрясен легкостью, с какою язык укладывался в кристаллические формы. Рассказ этот я читал во время путешествия с вечерами художественного чтения по городам (осенью 18-го года) и рукопись потерял. Спустя два месяца, издавая в Одессе книжку рассказов, я от слова до слова, до запятой (пропустив только одно место в несколько слов) вспомнил его наизусть…»
(Полн.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90


А-П

П-Я