тумба под раковину-чашу 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Берлоги на дне бездны были мрачными, иногда даже ужасающими, но не знаю почему, я заходил сюда чаще, чем в артистические заведения типа „Луки", „Пальмы", „Бродяги" и прочих. Может, потому, что в артистических заведениях часть посетителей собиралась не для того, чтобы выпить, а для того, чтобы пофасонить. То была другая разновидность кабацкой фауны – люди, которых хлебом не корми, но дай порисоваться. Такой посетитель за одной рюмкой ракии или вина обменяется со знакомыми или с шапочно знакомыми тремя дюжинами приветствий и улыбок, намелет вздору с три короба, все содержание и единственный смысл коего сводится к тому, чтобы обратили внимание на его собственную персону, он кокетничает тем, как небрежно забрасывает ногу на ногу, держит мундштук и поднимает бокал, как поблескивает на солнце его перстень. Завсегдатаи берлог, может, и не отличались высокой духовной культурой, но по крайней мере не скрывали этого.
Надо сказать, что в Софии того времени было полным-полно всяких кабаков, у города даже была собственная кабацкая география, начиная с заведений для богатой клиентуры такого рода, как „Элита", продолжая квартальными, не менее известными пивнушками типа „Длинной" или „Широкой" и кончая берлогами на дне, теми, о которых я уже упоминал, и другими в Подуене, по Гробарской или у вокзала, носящими разные названия и посещаемыми лишь грузчиками да окрестными извозчиками. В этих названиях сквозила довольно странная находчивость содержателей заведений, и, как мне помнится, в Тырново я встретился со Светославом Минковым в пивнушке, увенчанной, бог знает почему, вывеской „Среднее образование".
Мой личный кабацкий опыт берет начало как раз в подобной мерзкой дыре самого низкого пошиба, находившейся на улице Раковского, над входом не было вывески, так что мы называли ее „Новая Болгария", ибо надо было же хоть как-то ее называть. Мне кажется, мы выбрали это заведение потому, что оно было в двух шагах от квартиры Саши Вутова и к тому же шкалик ракии здесь стоил на лев дешевле, чем в центральных кабаках.
– Не ракия, а пойло, – сказал бы, наверное, Славчо Минков, весьма привередливый в отношении качества напитков.
Мы не привередничали, но я так и не смог полюбить спиртное из-за его вкусовых качеств и, потребляя его, едва сдерживал брезгливую гримасу; между нами говоря, я с превеликим удовольствием предпочел бы стакан холодного лимонада, но, к несчастью, от лимонада не опьянеешь. Может быть, именно то обстоятельство, что вино так и не превратилось для меня в амброзию, а осталось наркотиком, и помогло мне отринуть его, когда мне еще не стукнуло и тридцати.
Итак, мы с Сашей и еще парочкой приятелей заходили в „Новую Болгарию", разумеется, имея при себе не меньше десяти левов на нос, поскольку „червонца" в принципе нам хватало: пять шкаликов виноградной ракии – и ты уже в состоянии невесомости.
Сейчас, по прошествии стольких лет, я уже не могу вспомнить, как и почему оказался в кабаке в первый раз. То был не более чем случайный эпизод, из разряда мелких, на первый взгляд, и трудно поддающихся объяснению событий будничной жизни. Это все равно, как если бы ты провалился в яму или же споткнулся о камень по неосторожности. Или подцепил заразную болезнь, будучи уверенным, что она липнет только к другим, а тебя минует.
Мне трудно сказать, что это было – обезьянничание или пижонство, отвращение от прозы жизни или наивная жажда восполнить ее, литературное влияние богемы или псевдоромантический порыв, чувство солидарности с такими же оболтусами, как ты сам, или же неприятие мещанского благоприличия взрослых – да и не все ли равно, что это было?! Когда человек апатично позволяет себе опускаться на дно, тому всегда найдется множество причин, но копание в них создает впечатление, будто пытаешься найти себе оправдание.
В сущности, в „Новой Болгарии" было положено всего лишь начало, а продолжение последовало в „Трявне", где с раннего утра до позднего вечера заседала компания Замбо. Заседала при наличии полных бутылей, а после опорожнения оных билась над проблемой последующего их наполнения.
Если компашка Гоши Свинтуса являла собой образчик депрессивного состояния, вызванного хроническим отравлением организма, то компашка Замбо могла бы послужить иллюстрацией приподнятого настроения на более ранней стадии – стадии острой интоксикации. Здесь, по крайней мере в первые годы, завсегдатаи кабачка любили драть глотку, так что порой было трудно вставить слово, ввязывались в словесные баталии, читали стихи и пели песни, а иногда устраивали потасовку с сидевшими за соседними столиками. Относительное затишье наступало лишь на время, когда оркестр играл какую-нибудь русскую мелодию.
Здесь, по крайней мере в первые годы, царила атмосфера, более приличествующая литературному кружку, нежели сборищу гуляк. Замбо скороговоркой читал свои рассказы-монологи, нацарапанные химическим карандашом на казенных бланках. Сашо Вутов декламировал с полузакрытыми глазами, будто пытаясь отгородиться от задымленного кабацкого интерьера, выпростав руку, точно он не описывал пейзаж, а живописал его:
Туманы нисходят… И вечер шумит…
И ветры приносят с собою дожди…
Потому ли, что Замбо был единственным среди нас беллетристом, или все дело в возрасте, но поэзия была основой нашего репертуара, и он распространялся даже на песни, причем мы предпочитали модным мелодиям в стиле танго меланхолические мотивы Вертинского.
Вертинский был целой эпохой. Может, именно из-за своей меланхоличности. Хотя его и наша меланхоличность были разными по окраске. Окружавший мир казался нам неприветливой пустыней, это был циничный и корыстолюбивый, подлый и грубый мир – негативный оттиск с наших гимназических иллюзий. Мы были уверены, что прекрасно понимаем юную провинциалку с разбитыми мечтами:
В этом городе сонном Вы вечно мечтали
о балах, о пажах и вереницах карет…
И так как нам было стыдно плакать о самих себе, мы делали вид, что плачем о ней, хотя на самом деле плакали о себе:
На слепых лошадях колыхались плюмажики,
старый попик любезно кадилом махал…
Так весной в бутафорском смешном экипажике
вы поехали к богу на бал.
Здесь, по крайней мере в первые годы, мировая скорбь сочеталась несколько странным образом, – а может, и не столь уж странным, – с революционными идеями. И это служило довольно частым поводом для пререканий с музыкантами оркестра – белоэмигрантами. По правде говоря, они были не из тех, озлобленных, а из других, смирившихся, но это, однако, не мешало скрипачу Макарычу дразнить нас:
– Да, но ваш Вертинский поет не в России, а там, в Париже…
Его реплика ставила нас в затруднительное положение, из которого мы неизменно выходили с помощью одной и той же фразы:
– Важно, не где он поет, а что он поет.
Но вот однажды один из новичков компании, осведомленный в этих делах лучше нашего, поддел Макарыча:
– А знаешь ли ты, что написал Вертинский о Красной России?
И в наступивший тишине продекламировал:
А она цветет и зреет
возрожденная в огне
и простит и пожалеет
и о вас, и обо мне…
– Это еще неизвестно, он ли это написал, – пробормотал Макарыч.
– Так, может, это я написал? – осведомился новичок. А затем, пользуясь замешательством противника, добавил:
– А знаешь ли ты, что он сказал о ваших эмигрантах в Париже?
И ко всеобщему удовольствию прочитал следующее четверостишие:
В неудачах виня буржуазию,
и целуя Европу в дерьер,
осторожно косятся на Азию
и дрожат перед СССР.
– Ну, это уж точно не Вертинский! – воспротивился Макарыч.
Но уверенные, что это именно его стихи, мы были счастливы, что, как и надеялись, он оказался нашим человеком. Быть того не могло, чтобы такая родственная душа вдруг оказалась не нашим человеком.
Однако по мере приближения к финалу вечеринки атмосфера неизбежно становилась чуть-чуть разнузданней. Чтение стихов становилось все более отрывочным, реплики – несвязными, и кто-то подхватывал марш компании, клеймивший „эту мерзостную жизнь", марш, изобилующий цветистыми ругательствами, чуждыми поэзии, не говоря уже об элементарных правилах приличия.
Потому ли, что критическому осмыслению вопреки, так живуче в нас сентиментальное любование своими молодыми летами, или же потому, что я так и не обрел фанатизма новоиспеченного трезвенника, но, переносясь мысленным взором в те давно отшумевшие вечера, я не испытываю никакого желания выступать, да еще задним числом, в роли судьи тех пареньков; ведь я был с ними, был таким, как они, ведь у меня, наверняка, было гораздо меньше, чем у них, оправданий, почему я разбазаривал свое время по кабакам.
Сюда приходили юнцы-провинциалы, впервые ощутившие одиночество в чужом и враждебном городе, приходили люди, бежавшие из своих нищенских квартир или улизнувшие от сварливых домовладелиц, приходили и те, у кого вообще не было своего угла, рассчитывая приткнуться хоть где-нибудь на один вечер. А у меня была и тихая комната, и книги, я рос в совсем другой среде, и если я все же попал сюда, в кабак, то лишь из чувства солидарности с тем или иным из гимназических друзей, но главным образом под воздействием тяги к спиртному.
Одним из таких друзей был Антон, или, как все называли его, – Замбо. Он был на целый год старше нас и еще в школе внушал нам уважение своим вызывающим поведением: помятой фуражкой – наперекор правилам училищного распорядка, расстегнутым воротничком – наперекор распорядку, и сигаретой, прилипшей к губе, – это уж точно наперекор распорядку. Но особое восхищение вызывали его реплики – короткие, хлесткие и меткие, напоминавшие высказывания древних философов, с той лишь разницей, что древние вряд ли злоупотребляли цинизмом в такой степени. К тому же он пил.
В то время в моде были журфиксы, как тогда называли праздничные вечеринки на квартирах. А поскольку мы были и коммунистами, и литераторами, журфиксы носили когда политический, когда артистический характер, с неизбежными танцами, которые – по крайней мере для меня – были самой отягчающей частью программы. И обычно как раз во время этой самой скучной части в нашем благовоспитанном обществе внезапно появлялся Антон. Он приходил всегда с опозданием и всегда в подпитии и, окинув пренебрежительным взглядом танцующие парочки, рычал:
– Что это за слюнявое мещанство? А где вино?
Вина обычно не было. В то время считалось, что молодые коммунисты должны быть трезвенниками, и даже мы, не трезвенники, позволяли себе грешить на вечеринках единственно куревом.
– Как это „нет вина"? – обращался Антон к хозяину. – Что же мне, по-твоему, есть варенье из черешни?
Приходилось в таком разе бежать в квартальный кабак. Если же хозяин квартиры оказывался сектантом, Замбо сам проделывал эту работу. Затем располагался в каком-нибудь уголке с бутылкой под рукой, и мы, его поклонники, собирались вокруг. Угощались: он – вином, а мы – его афоризмами. Кое-кто из непьющих, может, был не очень-то доволен, но молчал. Антон был из тех людей, которым все прощалось.
То, что ему все прощалось, как и то, что он обожал быть центром внимания и душой компании, вероятно, и толкнуло его к алкоголю. В сущности, своей вызывающей позой он пытался прикрыть внутреннее смущение, а нарочитая грубость служила ему ширмой от деликатности его натуры, чего он очень стеснялся. И если в те дни, прежде чем появиться на очередном журфиксе, он всегда заходил в кабак смочить горло, то лишь затем, чтобы придать себе смелости и обеспечить необходимый уровень красноречия.
Позднее Замбо не раз мне объяснял, что все было не совсем так, и, по сути дела, главной причиной была Правда.
– Правда!.. Первая любовь, юношеская любовь! Она посылала меня с плетеной бутылью купить вина, а потом мы закрывались в комнате и читали, и пили до рассвета.
Врожденное чувство деликатности заставляло его умалчивать об остальном, но я и без того знал, что именно эта женщина приобщила его, еще школяра, к сильным страстям, одна из которых оказалась роковой. Но давайте оставим сплетни в стороне.
Антон обладал красивой внешностью, он был плечистым крепышом со смуглым лицом и теплым взглядом карих глаз. Умен и остроумен, иногда злоречив. Ради друга он всегда был готов заложить последнюю рубашку. То был смелый и добрейшей души человек. И вообще, он вполне мог бы стать центром внимания и душой компании и без алкоголя. Но в том-то и заключается одно из самых коварных свойств спиртного: мы всегда думаем, что получаем нечто взамен, в то время как на самом деле алкоголь нас опустошает. Усталый воображает, что вино взбодрит, подавленный – что оно придаст смелости, понурый – что оно развеселит, а кратковременное и обманчивое оживление сменяется еще более глубокой депрессией, беспокойством, меланхолией. Мираж, к тому же слишком шикарный, в том смысле, что недешево стоит.
Надо ли удивляться, что этот мираж поманил к себе паренька, еще не снявшего гимназической куртки, в то время, как его власти подчинялись даже мужи зрелые и умудренные жизненным опытом. Джек Лондон, повествуя о Джоне-Ячменном Зерне, вероятно, намеревался предостеречь людей от соблазнов употребления спиртных напитков. Однако его книга об алкоголике Джоне не способна предостеречь никого и ни от чего. Потому что она создана человеком, пребывавшим в плену у миража. В этой книге веют ветры алкогольной романтики и воспевается могущество „белой логики".
„Белой логики"… Кое-кто, возможно, полюбопытствует:
– Почему логика „белая"?
Но если уж так необходимо задавать вопросы, я бы спросил:
– Почему „логика"?
Уверенность пьяного в полной ясности его сознания столь же иллюзорна, как и уверенность во внезапном прозрении, осеняющем его. Но это вовсе не разящая острота мысли, а нелепая самонадеянность, означающая начало отупления. Подвыпивший чувствует себя наиболее уверенным в своих силах именно тогда, когда они начинают ему изменять. Типичнейший пример – хорошо знакомый всем нам тип восседающего за рулем автомобиля.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17


А-П

П-Я