https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_vanny/napolnie/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

д. Одним словом, симуляция деятельности нарастает как снежная лавина.
«Конторские будни» опровергают один достаточно распространенный на Западе миф о том, что безработица будто бы неизбежна и в общем не так уж и страшна, если государство достаточно богато, чтобы как-то содержать тех, кому работы не досталось. В романе неоднократно возникает мотив: оплаченное безделье изматывает намного больше любой работы. И в этом нельзя не увидеть прочной веры писателя в безграничные возможности человека, которому присуще стремление к полезной, творческой деятельности, потребность раскрыть все свои способности. Пафос защиты человеческого; достоинства от бездуховной механистичности «общества благоденствия» пронизывает всю книгу.
В совершенно ином стилистическом ключе решен пока последний роман Уотерхауса «Мэгги Магинс, или Весна в Эрлскорте» (1981). Здесь главный персонаж – молодая женщина, являющая собой еще один тип изгоя «общества благоденствия». Если к Грайсу писатель относился откровенно иронично, то к Мэгги он, безусловно, испытывает сочувствие. Из маленького провинциального городка вырвалась Мэгги на просторы лондонских площадей и улиц, как стремятся к тому многие провинциалы. Но ничего она не добилась, не получила никакой специальности – ушла с секретарских курсов, работала в книжном магазине, кассиром, клерком, портье в гостинице и отовсюду уходила, нигде ей не нравилось. «Мне начинает казаться, что ты вообще не любишь работать», – замечает ей отец, трудолюбивый мелкий буржуа.
Что же, Уотерхаус написал апологию тунеядства? Вовсе нет. Он поведал трагическую историю полного отчуждения человека от общества. Мэгги никто никогда не любил, никому она не была нужна, даже родителям. И для отца, и для нее самой в высшей степени мучительны их ежегодные встречи на несколько часов. Она с радостью бы от них отказалась, но это как-то неприлично: Так и идут дни Мэгги в праздных шатаниях по Лондону, посещениях пабов и иных злачных мест. Она любит выпить, но по причине бедности «не может позволить себе превратиться в алкоголичку». Мэгги не слишком разборчива в связях, но гордится тем, что, несмотря на тяжелое материальное положение никогда не занималась проституцией.
Мэгги – ровесница тех, кто в конце 60-х – начале 70-х годов был среди бунтующей молодежи, но политика ее никогда не интересовала и не интересует. Она постепенно привыкла к одиночеству и даже отчасти упивается им, скрывая от немногих знакомых свой адрес Ей никто не нужен прежде всего потому, что она никому не нужна. Конфликт ее с обществом поистине огромен, хотя внешне почти не выражен.
Сам образ жизни Мэгги – дерзкий вызов всевозможным «Альбионам», действительным и вымышленным. Она не приняла на себя ярмо бесплодных конторских будней. Мэгги честнее всех грайсов, джаббов и даже сайрусов – ее жизнь бессмысленна, так она и не считает нужным притворяться и делать хорошую мину при плохой игре. Именно этой честностью и самостоятельностью Мэгги Магинс интересна и привлекательна для Кейта Уотерхауса – писателя, настойчиво ищущего правду о человеке под густым слоем лжи, покрывающим конторские и иные будни сегодняшней Великобритании.
Г. Анджапаридзе
Глава первая
Проснувшись, я отмахнулся от насущных дел – и вот, снова оказался в Амброзии.
По обычаю торжественный марш-парад начинал свое шествие на авеню Президентов, но я без труда перенес его к Ратуше. Ее ступени были превращены в почетную трибуну, на которой сидели мои друзья, – и не было там стяга более горделивого, чем изодранное в боях сине-звездное знамя Амброзийской Федерации. Один за другим проходили по Городской площади полки – Гвардейский, Десантный, Йоркширский Его Величества Пехотный, – а потом настала благоговейная тишина, и все невольно обнажили головы, приветствуя горсточку уцелевших бойцов из Полка Амброзийских Рыцарей-добровольцев. Да, мы не сразу вступили в битву, и нас нередко упрекали за это, но тех, кто мог бы сейчас услышать упрек, осталось лишь семеро: семеро из двух тысяч. Прихрамывая, шли мы по площади – заляпанные грязью, только что из боя, – но наши форменные шотландские юбочки победно колыхались в такт маршевой музыке. Памятник Павшим украшали голубые маки, странные цветы, растущие только в Амброзии, а оркестр играл «Марш киношников».
Обдуманно и сознательно я оборвал этот праздник – ведь начинался день великих свершений, – пропевши под музыку раз, два, три, сорок семь, чтобы выбраться из Амброзийского мира. Я давно уже научился себя исцелять, когда впадал в считальную горячку (и досчитывал порой тысяч до трех), – принимаясь считать вразброд, а не по порядку; ну, а если уж не помогал и «разброд», то я бормотал какие-нибудь цитаты или строчки из полузабытых стихов: Семьдесят три, девятьсот шесть, господь пастырь мой, четыреста тридцать пять.
Начинался день великих свершений. Еще накануне я решил – правда, не в честь новой жизни, а больше ради удобства, – что отстригу ноготь на большом пальце левой руки, который давно уже нарочно отращивал и сумел отрастить до четверти дюйма. А сейчас, лежа под золотистым пуховым одеялом и рассматривая красавиц в кринолинах на стенке, искусно вырезанных из серебряной фольги и вставленных в рамочку (их первых – долой!), я решил, что не буду хранить отстриженный ноготь в коробочке из-под крема, а выброшу его как ненужный хлам; и впредь – всегда коротко подстриженные ногти и холодный душ по утрам. Конец привычке валяться в постели и шевелить пальцами на ногах – так, чтобы похрустывали суставы, раз пятьдесят на каждой ноге; отныне подъем ровно в семь и утренние занятия – по часу – до завтрака. Не будет больше всяких там подмигиваний, ущипываний себя за нос, хлюпанья слюной сквозь зубы, сдерживаний дыханья – и все это с нынешнего… ну, или, может, с завтрашнего утра.
Я уже подвигал пальцами на ногах и теперь растопыривал – чтоб как можно шире, чтоб вышло похоже на морскую звезду – пальцы левой и правой руки. Иногда мне казалось, что у меня между пальцами выросли перепонки, вроде утиных, и мне непременно надо было растопырить обе мои пятерни, чтобы прогнать это странное ощущение, а то оно еще и на ноги перекидывалось.
Матушка уже выкликала из кухни: «Билли! Билли, ты собираешься вставать?» – третья серия обычных утренних выкликов, которые начинались со спокойного: «Ты еще не проснулся, Билли?» – и кончались решительным: «Билли, уже четверть десятого, а там как знаешь, валяйся хоть до вечера!» – что означало половину девятого и необходимость вылезать из постели. Я дождался очередного возгласа: «Ну подожди, негодник, я вот сейчас подымусь к тебе, тогда не обрадуешься!» – вариант пятой серии: «… вытряхну из кровати!» – и нехотя встал.
Надевая свой старый плащ, приспособленный вместо халата, я решил, что куплю себе настоящий халат – может быть, китайский, с драконами, – и вынул из кармана пачку дешевых сигарет. Обычно я заставлял себя выкурить сигарету натощак, до завтрака, но сейчас даже от мысли про курево мне и то стало тошно. Я сунул сигареты обратно в карман и нащупал заветное письмо, но не стал его перечитывать. Он сделал несколько заметок для памяти на обратной стороне использованного конверта – эта фраза издавна меня привлекала. Мне представлялась пачка старых конвертов, перехваченная резинкой, и небрежно-бисерные заметки на каждом. Я вытащил из кармана конверт с письмом и быстренько придумал несколько заметок: Календари. С В. насчет капитана. С К. насчет работы. Тысяча?! Ответ Буму. Придуманные заметки были мне не нужны, особенно про Ведьму с разговором насчет капитана: этот разговор, да еще, пожалуй, календари тревожили меня почти постоянно; что же до разговора с Крабраком насчет работы, так я из-за этого полночи не спал. «Тысяча?!» значило тысячу слов: я задумал роман о жизни подростка из частной школы и собирался писать его по графику – тысяча слов ежедневно. Роман я задумал в начале августа и, значит, уже отстал от первоначального графика на тридцать четыре тысячи слов. Порой, причем иногда довольно долгой порой, все мои устремления сводились к решимости ловко иссасывать мятные леденцы «Поло»: так, чтоб они не ломались во рту; а иногда я – и тоже надолго – ускользал от реальной жизни в Амброзию, чтоб основать у Трансамброзийского тракта поселение артистов и чтобы телекомпании в передачах обо мне задавались вопросом: «Гений или безумец?»
Я отложил свою шариковую ручку, сунул конверт в карман и, услышав седьмую, довольно приятную серию маминых выкликов: «Билли! Завтрак давно остыл!» – отправился вниз.
Надкручень – так назывался наш дом (хотя я-то его, разумеется, так не называл) – глядел во дворик несколькими одинаковыми окошками с причудливым переплетом; а одно окно напоминало иллюминатор. Оно освещало крохотную площадку лестницы между этажами, и здесь я, как всегда, задержался, чтобы потереться пяткой о стойку лестничных перил: еще одна никому не нужная привычка, которую – отныне и навсегда – долой. Почесывая пятку, я смотрел в окно на выкрашенный битумной краской гараж с его многословной златобуквенной вывеской: ТРАНСПОРТНАЯ ФИРМА ДЖ. САЙРУС И СЫН. ПЕРЕВОЗКИ ПО КОНТРАКТАМ НА ЛЮБЫЕ РАССТОЯНИЯ. ТЕЛ. 2573. ИЗГОТОВИТЕЛЬ ШТАМП. Вывеска была неправильная. Сын – это я, но отец делал все от него зависящее, чтобы держать меня на любом расстоянии – лишь бы подальше – от нашего семейного бизнеса. Меня-то, впрочем, злил ИЗГОТОВИТЕЛЬ ШТАМП, написавший свою дурацкую фамилию почти такими же громадными буквами, какими была написана вывеска. Эрик Штамп, белобрысый парень, занимался в классе рекламного дизайна, когда мы учились в Страхтонском техническом, а сейчас работал там же, где я – у Крабрака и Граббери. Он мечтал открыть собственное дело по изготовлению вывесок, и уж я-то его, конечно, не отговаривал.
Как бы там ни было, гараж был заперт, а значит, отец еще не позавтракал, и мне предстояло объяснить ему, почему я так поздно вчера вернулся. Спустившись вниз, я вынул из почтового ящика газету «Страхтонское эхо», которая провалялась бы там до вечера, если б не я, и вошел в гостиную. Начинался день великих свершений.
Церемония семейного завтрака никогда не казалась мне особенно радостной. Однажды я сделал обреченную попытку ее оживить – вошел в гостиную с расставленными, будто у лунатика, руками и объявил раскатистым, гулким голосом: «Жанровая сценка! Спешите видеть! Семейный завтрак в Йоркшире! Допотопный, полированный в древности стол; камчатая скатерть с зеленой каймой; справа – сальное соусное пятно; слева – липкое пятно от варенья; в середине – окаменевшие кукурузные хлопья и обугленные ломтики хлеба, или, по-йоркширски, тосты, сожженные на медленном электроогне; во главе стола – родоначальница, бабушка; во другой главе – матушка, хранительница домашнего очага; сбоку – глава семейства, отец; с другого боку – стул для потомка, пока что не занятый: потомок проспал…»
Нет, не поняли они эту сценку.
Ну и вот, а сейчас я вошел в гостиную как можно незаметней, будто крадучись, – и сразу же увидел отца: тускло блестел биллиардный шар его лысины, привычно повернутый ухом к приемнику, монотонно бубнившему о том, что было «Вчера в парламенте». В общем-то, я увидел типичную картинку нормальной йоркширской семьи, но мне она почему-то вдруг напомнила выцветшую послевоенную открытку со слезливой надписью: «Когда ты в последний раз видел отца?» А тем временем я уже слышал знакомые звуки.
– Решил, значит, все-таки встать? – встретила меня матушка первой серией дневных разговоров. Обычно я бормотал: «Как видишь», или «Нет, я еще лежу», или «А что – разве незаметно?» – смотря по настроению. Сейчас я сказал: «Как видишь»– и сел за стол к остывшему яйцу. Времени было без четверти девять.
– А пора бы уже и понять, – зарокотал отец, отрывая взгляд от каких-то счетов, – что на завтрак надо одеваться, а не шастать тут в этом растреклятом плаще! – Разговор, как водится, сразу же свернул в обычное русло, и я с трудом поборол искушение ответить отцу обычным вопросом: «А почему ты всегда начинаешь с «а»? И сказавши «а», не говоришь потом «бэ»?» Бабушка, еще одна яростная сторонница одежды, которая, по-моему, даже ночью, спускаясь в кухню за содовой водой, бывает не только что одетой – разряженной, сейчас же вставила, и тоже по-обычному: «Надобно, чтоб он сжег этот его плащ, тогда ему придется одеваться к завтраку». Одна из бабушкиных странностей – а у нее их немало – заключается в том, что она обыкновенно разговаривает не прямо со своим собеседником, а обращается к какому-нибудь посреднику, часто даже неодушевленному – например, к шкафу. Привычно расшифровывая ее местоимения, я понял, что она обращается к матушке, что он, призываемый сжечь «этот его плащ», – мой отец, а ему, то есть мне, придется тогда одеваться к завтраку.
– Стало быть, – начал я, – он, который должен… – Но отец перебил меня:
– А когда ты вчера явился домой? Если только про такую растреклятую позднь можно сказать «вчера». Ишь ведь, завел себе растреклятую привычку шлендрать чуть не до утра.
Я срезал верхушку вареного яйца – нарочно, чтоб они посильней разозлились: в наших краях скорлупу разбивают ложечкой и счищают, – а потом беспечно ответил отцу:
– Кто его знает. Наверно, в полдвенадцатого. А может, без четверти.
– В час, а не в твоё растреклятое «без четверти», – отрезал отец. – И заруби себе на своем растреклятом носу, что ты у меня будешь приходить домой вовремя. Ты у меня не будешь шляться по ночам… в твоем растреклятом возрасте.
– А кто у тебя будет шляться по ночам, – спросил я отца, – в моем растреклятом возрасте? – Мое остроумие нехотя просыпалось, как бледное рассветное солнце в пасмурный день.
Тут вмешалась матушка – протокольным голосом утреннего дознания:
– Скажи-ка мне, что это ты делал около девяти вечера в Лощине Фоли?
– А кто тебе сказал, что я был в Лощине Фоли? – огрызнулся я.
– Не твоя забота, кто мне сказал. Ты был там, около девяти.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25


А-П

П-Я