https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/s-gigienicheskim-dushem/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


- Хоть бы его трамваем искрошило, - фыркнул Шурка и пошел дальше, как хозяин: это клево, но в Лувре лучше... Рембрандт у вас на уровне, но в Гааге, в Амстердаме... Ван Гог - да-а!.. Но музей Креллер-Мюллер... А где "Ночное кафе"? Тю-тю!
Поэзия, как и царство божие, внутри нас: самым потрясающим произведением живописи, которое довелось видеть Сабурову, было заколоченное окошко в брошенном строителями - лишнем - вагончике: пустыня, необыкновенно мощно написанная двумя цветами - крутой, в полнеба желтый бархан и небо перекаленной синевы, - таким однажды увиделся ржавый кусок кровельной жести. Мир переполнен живописными чудесами, стоит хоть на миг вынырнуть из мутной толщи обид и сарказмов.
На Дворцовом мосту захотелось подставить правую щеку невскому ветру, ударившему в левую. В углу между мостом и Стрелкой волны скакали беспорядочно, словно их подбрасывали на решете. Как тогда...
В бескрайнем коридоре Университета уходили вдаль обновленные портреты бессмертных. "О, Менделеев! О, Блок! О, Вернадский!" - восторженно узнавал Шурка и вдруг с недоверчивым почтением воззрился на Сабурова:
- И ты тоже здесь ходил?..
"Я даже собирался здесь висеть", - воздержался от ответа Сабуров, а Шурка, покраснев до пота, пригрозил:
- Я тоже буду здесь ходить!
Вбирает, бедное прекрасное дитя, опасную печать бессмертных... Внезапно Сабуров вздрогнул - он встретился взглядом с академиком Семеновым. Его чеховская бородка диковато сочеталась со звездой Героя Соцтруда, которую тот никогда не надевал. Лауреат Сталинской... Сталин поощрял Семенова!..
- Это кто? - Шурка что-то почуял.
- Академик Семенов...
- Хм, почти что Сидоров.
- Да, почти что Сидоров...
С противоположной стороны Невского Сабуров с досадой увидел у входа в "Москву" толпу каких-то теток и дядек - не протолкаться. Но внезапно из-под грима времени, из-под склеротического румянца, отвисших щечек и подбородков, из-под нежного пушка и глянца лысин стали проступать знакомые черты: щелк - Варникова, щелк - Гвоздев, щелк - ну, эта... забыл фамилию, но, конечно, это она, щелк - неужели этот пузатенький дядечка мой ровесник?.. А вот и Агнюточка наставила саркастическое копьецо своей сигареты... Тоже Дон Кишотик. Это были люди пожившие и отжившие, законченные, а он, Сабуров, все еще чего-то ждет...
Он почувствовал, что не может подойти к своим веселым товарищам по несчастью. Он не оправдал ничьих ожиданий в чинах, а своих - в творчестве, не пожелал взвалить на себя тысячетонную ношу одинокого труда среди общего безразличия...
Отправив за ключом Шурку, зашагал прямиком к вокзалу. Люди стояли, лежали, сидели на сумках, куртках, газетах, но Сабуров с обостренной проницательностью человека-автомата, точно знающего, что ему нужно, безошибочно распознал носильщика, который тоже распознал в нем своего брата - взяткодателя. В дорогу он купил пару батонов, восемь десятков яиц и несколько пачек масла - здесь оно продавалось свободно. Вроде бы, если вдавить его в стеклянную банку, можно довезти аж до дому - то-то Наталья придет в умиление.
Ноги сами собой вынесли его к Неве. По воде разливалось пламя зари. Стараясь не дрожать от холодного ветра, Сабуров долго бродил вдоль рек и каналов с таким чувством, что видит их в последний раз - мать-кормилица отвернулась от него, как волчица от повзрослевшего детеныша. А может, наоборот - ему, недостойному, совестно смотреть ей в глаза? Может, надо было на брюхе выклянчивать прописку?..
Зрение тоже вернулось к нему, видимо, в последний раз - скоро тоска снова все окрасит в серый цвет. И Сабуров насматривался про запас. Пламя разливалось даже под мостами. Решетки, фонари, гранитные спуски, дворцы... Вдруг он подумал, что если все это уничтожить, то возродить не удастся уже никогда - и ощутил самый настоящий страх: нет, нет, ни за что! Любить что-то выше себя - вот что может избавить от страха за жизнь, - Аркаша говорил это или другой утопист?
Сверкнули полированные гранитные мышцы: атланты держат небо на каменных руках. Велика ли тягота - нести такую пустоту, как небо! То ли дело мы, горстка отщепенцев, которая держит на плечах пирамиду власти, не давая ей окончательно раздавить достоинство таланта... Но тяжесть уже превратила нас в калек.
Обретя тесный и душный, но собственный, то есть независимый уголок на второй полке, где ни у кого ни на что не нужно было просить дозволения, Сабуров затаился там - так избитый человек наслаждается неподвижностью, отыскав позу, в которой целую минуту ничего не болит.
Он выходил из каюты только по крайней нужде, - преодолевая головокружение от долгой неподвижности, брел в уборную, чмокая прилипавшими к полу подошвами, так как проводник - с виду сущий уголовник - тоже наслаждался независимостью, и даже зайцы достукивались к нему сами, а он лишь направлял их на пустующее место в сабуровской каюте сидеть напряженно, как на старой деревенской фотографии.
Их безответность, однако, не мешала иссохшему сабуровскому соседу вылитая мумия жреца Петесе и одновременно доктор Геббельс после самоубийства - без передышки что-то им втолковывать, оттискивая в них свою печать и беззаботно пуская оттиски на волю случая. Он перечислял все когда-либо попадавшиеся ему предметы, он помнил каждую галошу, которую износил на своем веку, каждое демисезонное или зимнее пальто, каждую лопату или метлу, сорок лет назад выданную им каким-то своим подчиненным, за которыми нужен был глаз да глаз. Он не лгал, что нынче принято выдумывать о прошлом всякие небывалые ужасы: его зрение и в самом деле не было приспособлено замечать что-нибудь, кроме мусора. Лгать он начал только тогда, когда, поощряемый покорным молчанием зайцев, оцепеневших в ожидании волков-ревизоров, он решил напомнить им о своем былом величии крошечного начальничка и заговорил о вещах государственных. Вот еще откуда развелось столько лжи: обязанность лгать подчиненным есть атрибут власти, а кому же не хочется поиграть в начальника! Да и почти всякий хоть кому-нибудь да начальник...
Сабуров, подобно страусу, даже пытался спрятать голову под подушку, но вотще. Да еще Шурка, обложившийся прогрессивными журналами, время от времени свешивал голову и пускался в те самые разговоры, по вине которых исчезают ясность и мыло. Наконец попутчик указал ему строго:
- Ты учись, учись, а не забывай, чей хлеб ешь!
- Я и не забываю: американский. Купленный на нефтедоллары.
- Ишь ты!.. Развелось каких-то социологов, журналистов... Не стоишь у станка - значит, паразит!
Станок уже давно не утилитарный, а сакральный предмет.
- Тяжелая промышленность, - цепенея взглядом, отчеканил Шурка, - отвернулась от человека и только переводит ресурсы.
Жрец Петесе на несколько секунд онемел, как мумия.
- Вот он - современный этот... цинизьм! - воскликнул он, обращаясь к каменным зайцам. - Вот и продают мороженую картошку. Расстреливать надо, кто такую картошку продает!
- В Америке никого за картошку не расстреливают, и все равно мороженую не продают. Там стреляют только президентов.
Петесе обратил беспомощный взгляд на немотствующих зайцев. После Урала они с чего-то перевелись, и для жреца это оказалось подлинной трагедией, поскольку молчать он не умел. Сначала он пересказывал сам себе все, что собирался сделать: "Так, сейчас порежем сальца, да с огурчиком - вон какие длинные стали делать", - но в конце концов не выдержал собственного общества, купил у проводника бутылку водки и напился в хлам, ласково угощая себя, покуда ворочался язык. Напоследок включил радио, - "Такую дрянь передают - а еще называется перестройка!" - и вырубился окончательно, сделавшись совсем уже неотличимым от сушеного Геббельса. Он храпел, булькал, клокотал - и насколько же человечнее были эти звуки в сравнении с его речами простенького, но государственного механизма!
Проспавшись и проболевши полдня, он сделался кроток и угодлив, чтобы ему только позволили рассказать, как в пятьдесят первом году он раздобыл для жены бязевую ночную сорочку, а в семьдесят седьмом - для кухни моющиеся обои. Сабуров кивал - чужая зависимость от него тоже была ему тягостна. А в голове у него снова начал раскручиваться маховик, которым за какие-то грехи его покарал господь...
Изредка Сабуров выходил в коридор отдохнуть от угодливости соседа и вместе с Шуркой смотрел в окно. Ветер зализывал к затылку Шуркин хаер, как у подводного пловца. Про каждую серьезную реку Шурка сообщал, какой именно комбинат отравляет ее своими стоками. Неужели люди такой теперь и будут видеть природу - не сверкание ряби, а отраву?
- Я еще, может быть, добьюсь, чтобы из меня сделали мумию, - размышлял Шурка. - На тусовках будут показывать.
Сокурсники Сабурова ему понравились, один острил клево: в следующую встречу будем скидываться натурой - мылом, колбасой.
- Не знаешь, как его фамилия? Седой такой, с пузом?
- Седой, с пузом? Это не наш. У нас таких не было.
А конец их путешествия запомнился дурным сном. Когда Шурка на минуту переставал задыхаться, он, как к господу богу, взывал к Сабурову: "Папа, я не умру?.." "Это обычные возрастные явления", - со скукой пожимал плечами Сабуров - ему самому катастрофически не хватало Верховного Существа. А он еще брал на себя роль Вождя, Отца, тащил больного пацана на треклятый Утюг, идиот, скотина... Донкишотство - это еще и жестокость!
Петесе с головой ушел сморкаться в пестрый цыганский платок и восстал оттуда потрясающе самодовольным: а не богохульствуй!
Нужно было сходить с поезда и вызывать "скорую". Но есть ли она в этих Таежных, Октябрьских, Индустриальных, Усть-Ордынских? "Нижняя Мая, наверно, большая, - срифмовал проводник, скребя ягодицу вместо затылка. - Десять минут стоим".
Они бегут спасаться в Нижнюю Маю, тогда как Шурка мечтал спастись в Верхней, - в этом почувствовалась какая-то плоская насмешка.
Сабуров до боли в напрягшихся подглазьях всматривался в приближающиеся огоньки среди враждебно чернеющей тайги, пытаясь понять, сколько их и что они сулят. И он едва не расцеловал мужика, уверенно курившего в тамбуре: в Нижней Мае да не быть врачу! Правда, тут же явилось более мелкое сомнение: а самому куда деваться? Поселиться под больничным крыльцом? Но когда речь идет о сыне...
Он без колебаний спрыгнул во тьму, а потом принял Шурку, которому помог спуститься проводник, чья бандитская физиономия мучительно осваивала непривычное сочувствующее выражение. Светились только окна в рубленом вокзальчике да отдаленные огоньки в конце просеки среди неприступного строя лиственниц. Нельзя было даже понять, сколько их, этих огоньков двадцать или тысяча.
Больше всего Сабуров боялся подлости - что его без разговоров турнут от государственного телефона. Но стереотип "больной ребенок" восторжествовал над правилом "посторонним вход воспрещен". Через пять минут, уложив Шурку на диван "МПС" (вот в каких богадельнях, оказывается, доживают ветераны сабуровского детства), чтобы только обращать к кому-то свои слова, он, как последняя старуха, страдающая недержанием речи, умоляюще рассказывал любопытствующей толстухе, что они возвращаются с Юга, что подобное с сыном уже бывало, только слабее, - и т. д. и т. п.
Толстуха требовала все новых подробностей. Сабуров охотно их поставлял, словно надеясь, что она употребит их ему во спасение. Начавший оживать Шурка с удовольствием слушал про самого себя, а когда приехала "скорая", объявил, что чувствует себя как нельзя лучше. Женщина в белом задала несколько вопросов, на которые поспешила ответить толстуха, так что докторша, после укола еще раз прослушав Шуркино сердце, дозволила ей продолжать путешествие, а в случае повторения тахикардии велела ей давить на Шуркины глазные яблоки. Пытавшегося встрять в разговор Сабурова докторша попросила не вмешиваться.
Так продолжалось и в неосвещенном раздолбанном подкидыше: когда на остановке в полутьме вагона начинал светиться белый халат, Шуркино самочувствие немедленно улучшалось; врач задавал те же вопросы, на которые отвечала опять-таки толстуха, не давая Сабурову вставить ни словечка, затем делал укол, учил давить на яблоки, а через полчаса приступ возобновлялся.
Вагон был из того же помета полузабытых инвалидов - только отсутствие света скрывало отчасти его нищенскую обшарпанность. Окна были затянуты черным бархатом окаменелой пыли, а дверь в уборную была снята с петель, и нужно было заслоняться ею, прислоняя к дверному проему. Мрачные, почти неразличимые люди сидели внабивку (Шурка лежал у стенки за спинами); от духоты спасало лишь то, что каждое третье окно было выбито совсем или наполовину. Один из двух парней, допивавших уже не первую бутылку (другие в непонятном числе катались и лязгали друг об друга под сиденьем), захотел удружить захворавшему пацану и начал открывать верхнюю фрамугу, в которой и без того не было стекла. Он решительно рванул ее на себя, и она, как в чаплинском фильме, осталась у него в руках.
Прямоугольная колбаса холодного воздуха еще вольготнее загуляла в стремительном грохочущем подземелье, а силуэт парня налил из силуэта бутылки в силуэт стакана и ободряюще протянул силуэту Сабурова. И у Сабурова опять едва не навернулись слезы умиления от обращенной к нему крупицы взаимопомощи. Но пить он не стал - было неловко перед силуэтами врачей, хотя все переговоры силуэт толстухи брал на себя.
А потом - потом гибель записок, подкинутых ему судьбой...
Навестив Шурку, Сабуров наконец сдался маниакальному желанию порыться в помойке: вдруг сыщутся стариковские бумаги.
Первый бак был почти пуст, но со дна его шибануло такой вонью, что Сабуров разом перестал ощущать сопровождавшую его больнично-лакокрасочную ауру. Второй же пучился клубами разноцветных волос - видно, соседняя парикмахерская тоже пользовалась услугами сабуровской помойки. Из-под разноволосья виднелся только истлевший букетик бессмертника да гнилой корень алоэ - сабура.
Дома Аркаша вскинул голову от книги - благодаря чистой, трудовой жизни, лоб его, несмотря на прыщи, кажется чистым и ясным.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52


А-П

П-Я