https://wodolei.ru/catalog/unitazy/cvetnie/bezhevye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

— сказал я.
— Я сейчас побегу, — прошептал он.
— Знаю, что побежишь, — сказал я, — только дыши носом. Если не будешь дышать носом, в горле у тебя пересохнет, а во рту станет горько.
— Во рту… не горько, — прошептал он.
Мы выбрались на тропинку, которая тянулась вдоль речки, и устремились вперёд, так что ветер в ушах засвистел. Красная рубашка Чужака виднелась и пропадала, появлялась и исчезала где-то за моим плечом. Я следил за ним краем глаза. Какое-то время я видел красную точку у себя за плечом. Я увидел его напрягшееся лицо и крепко стиснутые зубы. Он так и лез из кожи, чтобы обогнать меня или хотя бы бежать вровень, но мне нравилось быть впереди него хотя бы на два шага, хотя бы на полшага, но впереди.
— Эй, парень, парень, — послышался вдруг чей-то голос — Эй, парень, ты что это делаешь? — Голос был старческий, надтреснутый и принадлежал ехидному Кусачему деду, деду Саргису, то есть брату моего деда. Он пригнал выкупать в реке корову, корова была тощая, и сил у неё никаких не было. Дед Саргис держал её за хвост, чтобы она не упала, а может быть, сам за неё держался, чтобы не упасть? Дед засмеялся и сказал: — Это куда же вы так топаете? Германия сейчас испугается, лужу наделает. — Дед палкой преградил мне путь и схватил меня за плечо. Я остановился, потому что — если бы я вывернулся, дед был слабый — дед бы упал. Дед силился куснуть меня за ухо или в щёку, но укусить меня в щёку не так-то просто было, потому что я был худой, а у деда был один-единственный зуб во рту, — Кусачий дед уже не тот, не может даже внука куснуть, — старческим дребезжащим голосом сказал он.
Я выскользнул из его костистых объятий. Но всё это время во мне было ощущение, что меня любят, что из своего высохшего слабого тела дед захотел уделить мне любовь: моё лицо запомнило прикосновение его мягкой бороды, в ушах у меня стоял его надтреснутый дребезжащий голос, я запомнил его всего, называвшего себя так, как мы, дети, звали его, — Кусачий дед. Я догнал свой отряд возле большого хачкара, пробежал некоторое время рядом с Чужаком и стал понемногу обгонять его. Но он не хотел отставать от меня, он хотел идти вровень со мной, и потому он кидался вперёд своей щуплой грудью, он рвался вперёд, как это можно делать при коротких дистанциях, он весь подбирался и рывком вырывался вперёд, его лицо вытянулось и зубы были крепко стиснуты. Но он вс` же отстал, остался позади, и я снова стал различать его красную рубашку где-то за плечом у себя, краем глаза.
Сейчас я был посреди отряда. «Тап-тап-тап-тап-тап-тап-тап-тап…» Моё тело было полно ликования, от радости сердце моё готово было выскочить из груди, мне хотелось кричать, вопить, орать не своим голосом. Бег был потребностью моего тела, так же как полёт бывает потребностью для всех крылатых. Я мог бежать ещё быстрее, я мог бежать так быстро, что мог оторваться от земли и… Я, гикая, обогнал кого-то. На мой визг обернулся другой, кто оказался впереди меня. Я поравнялся и с этим, мы пошли плечо в плечо… «Извини, я должен тебя обогнать», — я побежал быстрее, быстрее, быстрее, мне показалось, я уже обогнал его… «Тап-тап-тап-тап-тап-тап-тап…» Я сказал себе, что шаги его я слышу уже где-то за собой, но нет, он шёл со мною вровень, плечо в плечо и даже немножечко впереди, я видел его спину. И вдруг спина эта сантиметр за сантиметром стала удаляться. Он был одним из моих номеров, я не мог позволить, чтобы он меня обогнал, я подобрался, вобрался весь в себя и выметнулся вперёд. Я бежал так, как бегут последние два-три метра короткой дистанции, — я съёживался и кидался вперёд, мне казалось, я сейчас разорвусь, тресну по швам, но тот, впереди, всё равно неумолимо удалялся. И мне показалось, что это не он, а я вот так удаляюсь и что не я, а кто-то другой вот так, как я, напрягся, не я, а Артавазд, например, и что это его сердце вот-вот лопнет в моей груди.
Я замедлил шаг, командир отряда может бежать самым последним, чтобы проследить, чтобы никого не потерять по дороге, я пропустил вперёд одного, другого, третьего, четвёртого, позволил, чтобы красная рубашка поравнялась со мною и пошла со мною вровень. Я спросил у него:
— Ну как дела?
Он прошептал:
— Хорошо.
— Горсть опилок сказано взять, — сказал я.
Он прошептал:
— Горсть опилок.
— Вроде бы тебе нехорошо? — спросил я.
Он не ответил, потом прошептал:
— Когда вровень идём, ничего.
— Половину прошли, как думаешь? — спросил я.
— Совсем немного осталось, — прошептал он.
— Немного? Ты что, не знаешь, где лесопилка?
— Мать однажды посылала за корой, — прошептал он, — отец не пустил.
— Вряд ли половину прошли, — сказал я.
Он прошептал:
— Говорю тебе… мало осталось… вот-вот дойдём.
— Нет, большая часть впереди… — И вдруг я догадался: — Ты что, плохо себя чувствуешь?
В горле у него, наверное, пересохло, он глотнул воздуха и прошептал:
— Когда вместе…
— Я Мадата прозвал Генерал Мадатов, — сказал я. — Давай немного быстрее… — И тут мне показалось, что я хочу сказать ему, но каждый раз забываю, что-то очень важное, очень волнующее. Он поравнялся со мной, и я понял, что хотел ему сказать. — Мы всегда будем вместе, — сказал я.
Но это было невозможно. Я замедлял бег, он замедлял тоже, я начинал бежать быстрее — он отставал. Мне то и дело приходилось сдерживать себя. А наши уже перевалили пригорок Короткого дуба. Я понял, что, сколько бы я ни замедлял бег, он будет замедлять тоже, пока мы вовсе не остановимся. Водопад, да, спрыгивает с камня, орёл, да, парит в небе, зелёное поле, да, ходит с ветром из конца в конец, всё движется, всё радуется, снег поблёскивает и играет на солнце… но дед Саргис еле держится на земле и корова его тоже.
— Это что? — прошептал он. — Не видно ничего.
— А снег, а солнце?
— Какое солнце? — прошептал он.
— Прищурь глаза.
Он откинул назад свою красивую голову и бежал, подставив лицо солнцу.
— Ты что, в жмурки играешь? — сказал я.
Он поравнялся со мной.
— Совсем уже мало осталось, верно? — прошептал он.
— Вуй-вуй! Вуй-вуй! — услышал я.
Вдоль дороги на камнях сидели женщины — наши матери. Они сидели, обратив к нам красные, как подсолнухи, лица.
— И чего эта девушка заставляет детей мучиться? — сказали они.
А сами они тоже ведь мучились. На одной из них всё ещё был противогаз — их лица были красные от противогазов. Они шли с учений, и лица их были красные от противогазов, а так, в жизни, они ещё бледнее нас были.
— За опилками бежим, — бросил я им на бегу.
— Вот тебе опилки, возвращайся назад, — сказала одна из них.
Мы оставили их позади.
— Чтоб ей с этими опилками провалиться сквозь землю, не жалко разве детей.
Но жалко было не нас, а их, это они должны были отмывать нас вечером горячей водой, тереть наши спины, наши коленки, вытирать нас досуха полотенцем, укладывать в постель.
— Закрой рот, — сказал я, — дыши носом.
Он послушался меня, но, когда я оглянулся ещё раз, рот его был разинут как у выброшенной на берег рыбы.
— Дыши носом.
— Когда носом дышу, воздух… — прошептал он.
— Воздух что?
— Горький. — Он добежал, стукнулся о моё плечо и снова отстал.
— Рубаху твою надо постирать, — сказал я.
— Стирали, не сходят буквы…
— Мадата Чужаком… Мадата Генералом Мадатовым будем звать, — сказал я.
— Им сейчас трудно, у них сейчас подъём, — прошептал он, — они сейчас остановились, отдыхают.
— Да, а нам будет трудно на обратном пути.
— А им сейчас трудно, — прошептал он.
— Они с вербой вернутся.
— Им сейчас очень трудно, — прошептал он, — Мадата сейчас тошнит.
— Тебя тошнит? Скажи, тошнит тебя?
— Нам по ровному бежать, — прошептал он, — а им в гору.
— Они сейчас возвращаются, — сказал я, — возвращаются с вербой, а мы с опилками вернёмся.
— С опилками… вернёмся…
— А почему с опилками, знаешь?
— Не знаю, — сказал он, — учительница велела…
— С опилками, чтобы она знала, что мы добежали до лесопилки. Чтобы мы непременно добежали до лесопилки. И верба для того же. Напрасно, — сказал я, — напрасно ты не взял опилок у женщин. Слышишь меня, возвращайся, возьми у них опилок и сядь там, подожди нас, мы скоро вернёмся.
Его занесло в сторону, куда-то совсем за дорогу, потом он выровнялся и снова добежал до меня.
— Возвращайся, возьми у них опилок, сиди и жди нас. Слышишь?
Он, казалось, не сам уже бежал, казалось, кто-то другой в нём бежит, кто-то другой, кто не подчиняется ему. И этот другой толкает, сбивает, уводит его с дороги, а он через силу сопротивляясь этому другому, возвращается снова ко мне.
— Остановись, — сам остановился и повернулся к нему: он стоял, покачиваясь, он медленно поднял свою красивую голову, глаза у него были воспалённые, красные. — Возвращайся. Возьмёшь у женщин опилок, подождёшь нас.
Взгляд его был мутный-мутный, на меня, казалось, смотрел больной телёнок, который не понимал, чего от него хотят и почему не дадут спокойно умереть.
— Не слышу, — прошептал он, — ничего не слышу… как будто под водой.
Я подождал, пока он придёт в себя, но он только покачивался и смотрел на меня мутным взглядом. И тогда я повернул его и подтолкнул в сторону села. Он не возражал, не говорил ничего, мне показалось, он согласен вернуться.
— Сейчас в школу пойдём? — сказал он.
— Ты один пойдёшь, а я добегу до лесопилки и вернусь вместе с ребятами.
— Вы все будете бежать, — прошептал он.
От досады мне захотелось заплакать.
— Опаздываю ведь, — сказал я, — и так уже из-за тебя задержался…
— Вы все добежите… — Лицо его сморщилось, на глазах выступили слёзы. — Вы все добежите, и ты тоже…
— Это я должен плакать, ты-то чего нюни распустил! — взорвался я.
— Давай вместе вернёмся, — глухо, как, наверное, рыбы разговаривают под водой, прошептал он, — я и ты, вместе вернёмся.
— А я почему должен возвращаться, я ведь могу бежать!
— Вы все будете бежать…
— Да что я тебе, мать с отцом, что ли, что ты мне плачешься, пойди дома у себя пореви. — Я подталкивал его к селу, а он шептал:
— Вместе вернёмся… вдвоём… я и ты…
— Ты что, боишься один? На дороге волков нету, никто тебя не съест, иди!
— Нет! — коротко сказал он.
— А что же тогда, если нет?
Он медленно поднял голову и уставился на меня мутными глазами.
— А что же? — повторил я.
— Скажут… скажут… — Он опустил глаза.
— Что скажут?
— Скажут, — прошептал он, — все добежали до места, скажут, один только Чужак с полдороги вернулся. Все, все добегут, один я…
— Ты что же, хочешь… — голос мой сорвался. А ведь он был прав, он был прав, но я и так уже слишком задержался, каждая секунда имела для меня значение, и, потому что я ничего, ничего уже не мог придумать, я толкнул его сильно, изо всех сил: — Иди ты знаешь куда…
Он упал, а я побежал наконец.
— Сиди здесь! — через плечо крикнул я ему. — Сиди так, я тебе опилок принесу.
Но он встал, он поднялся и, шатаясь, шёл ко мне. Я остановился. Я ждал его. Чтобы он ко мне приблизился, чтобы он подошёл совсем близко — и тогда бы я избил его. Но он до меня не дошёл, его ноги вдруг подогнулись, как-то странно подогнулись, и он упал.
— Чучело гороховое! — крикнул я.
Он пытался встать. Он стоял на четвереньках и никак не мог встать. Он только медленно поднял ко мне свою красивую голову телёнка и смотрел на меня. Так и запомнился он мне.
Я побежал. Я боялся оглянуться назад. Боялся снова увидеть его шатающуюся походку и то, как он падает. Я всё удалялся и говорил себе, что бегу тяжело, потому что бегу один, я обманывал себя, потому что я не бежал тяжело, я, можно сказать, летел, и ветер, можно сказать, почти свистел у меня в ушах. Я чувствовал, что произошло что-то неприятное, и думал, что мой бег уводит меня дальше и дальше от этого неприятного. «Быстрее, быстрее, быстрее… — говорил я себе. — Быстрее, учительница поручила тебе отряд. Тебе надо добежать до лесопилки. Быстрее, быстрее, быстрее…» Что-то неприятное, да, произошло. Но уже произошло, и дальше, дальше, дальше, дальше от этого неприятного… А кто не может бежать, тот пусть не бежит. Я замедлил бег. Я замедлил бег, чтобы вернуться, но мне жалко стало пути, который я уже пробежал, и я сказал себе, что замедлил бег, потому что начался подъём. Я одолел пригорок и побежал вниз, и надо было только не споткнуться, не упасть, дорога сама несла меня, но, несмотря на это, бежать мне становилось всё труднее и труднее…
…И вот я рассказываю тебе историю моей больной совести. Прошло двадцать пять лет. Судья преступнику говорит: «За такие-то и такие-то твои преступления мы должны приговорить тебя к двадцати пяти годам заключения или же к смерти — выбирай». И преступник думает и говорит: «Смерть или двадцать пять лет? А разве это не одно и то же?» Я не совершал преступления, нет, и на суде никто не задавал мне такого вопроса, я просто хотел тебе сказать, что двадцать пять лет — это время, равное смерти, что за это время всё может умереть, померкнуть, измениться, твоя старая строгая учительница смотрит на тебя прищурившись и говорит: «Нет, не помню… забыла захватить очки, плохо вижу, простите… нет, не припомню», — и ты сам вглядываешься, вглядываешься в лица женщин и не можешь понять, что когда-то про эти погасшие глаза ты говорил «блеск пёстрых глаз», пестрота эта и жизнь, значит, смотрели из этих глаз всего один день, а потом перелетели, переселились в другие глаза. Всё тускнеет, всё меняется… но не меняется и не забывается, никогда не тускнеет в тебе то, что случилось с тобой в детстве, то, что сделал ты сам. И если случилось так, что ты бежал в детстве с отрядом, в тебе всегда, вечно будет жить топот ваших детских ног… тап-тап-тап-тап-тап… И если ты променял товарища на опилки… Да, если ты променял товарища на опилки, то есть оставил его, упавшего на четвереньки, глядящего тебе вслед, одного, то не думай, что ты одолеешь пригорок и тебе станет легче бежать, не думай, что если ты не оглянёшься и не увидишь его снова, не увидишь, как он поднимает вслед тебе голову, не думай, что всё это ты забудешь. Ты не оглянёшься, но всегда будешь видеть его, ты будешь бежать легко и быстро, но бег твой будет бескрылым. И совесть твоя будет ныть, ныть и никогда не успокоится.
1 2 3 4


А-П

П-Я