раковина круглая накладная 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

За высоким дощатым забором раздавались крики, звонкое чмоканье крокетных шаров, веселый девичий смех. Голоса придаченских, репнинских бабенок, работавших в саду, зазвенели песнями и шутейной перебранкой. Топоры перлёвских плотников снова затеяли целодневный перестук. Работа шла, не стояла: там рубили летнюю кухню, там, на обрывчике, возводили небольшую площадку с точеными балясинами – высокое место, чтоб на вечернем тихом закате чайку попить, полюбоваться просторной далью заречья… А на полугоре игрушечный замок день ото дня вырастал по щучьему веленью…
Все эти привычные человеческие звуки работы и безделья время от времени заглушались иными, непривычными: словно со ржавых гвоздей отдирая доску, истошно ревел осел; парусно хлопали огромные крылья носатой неведомой твари, и кто-то не то скрипуче крякал дурным голосом, не то подкашливал, дразнился, озоровал. Петухи и гуси в расчет не шли, зато гомон полдюжины собак – от густого, басовитого брёха до пронзительной, припадочной визготни, – тревожил, подымал окрестных дворняг, и уж тут такой содом начинался, что хоть святых, как говорится, выноси.
Однако месяц-другой, и улица, ее собаки, ее обыватели попривыкли, да и гомон на дуровской усадьбе сделался потише. Все входило в колею привычки. Дуровский дворник по утрам шуршал метлой, закуривал трубочку, калякал с соседом: «Какие-то ночью дюже шумели на реке, с пьяных глаз, поди…» – «Слыхал, – лениво отзывался сосед. – Придаченские гуляли…»
Тереза Ивановна провожала кухарку на рынок, и та шла не спеша, с частыми остановками, то и дело зазываемая любопытствующими хозяюшками: правда ль, что для дуровских собак особый повар стряпает? Да как же это в доме две барыни живут, одного мужика делят? Да неужто ж обе немки, лютеранки и в русскую православную веру креститься не желают?
Кухарка на вопросы отвечала не сразу, жеманно, важничая; зазванная, кое-где чинно-благородно выкушивала чашечку чая с крендельком.
Вскоре окрестные жители знали всю подноготную дуровского дома. Перевранное, приукрашенное, расцвеченное фантазией рассказчиков и пересказчиков, житие Анатолия Леонидовича создавалось горожанами заново, превращалось в затейливую сказку, где чудеса творились, где хозяин колдовски оборачивался чуть ли не самим чертом, как в опере, недавно игранной в летнем театре Семейного собрания. Где зверь и птица меж собою будто бы изъясняются обязательно на немецком языке, а русского нипочем не понимают, где…
Выдумкам не было пределов.
Но главное, однако, оказывалось в том, что все привыкли к новым удивительным жильцам, примирились с их необыкновенностью и, если не полюбили их, то и злобы на них не держали.
И лишь келарь, отец Кирьяк, по-прежнему ненавидел франтоватого хозяина нового дома и, проходя мимо усадьбы, бормотал в бороду нехорошие слова, а если улица бывала безлюдна, плевался, сердито грозил грязноватым кулаком и производил иные непристойные знаки.
Пуще же всего сей вздорный чернец злобствовал на птицу-бабу, называемую научно пеликан.
– Действительно, – рассуждал крестный, – этакое страшилище никому у нас на Мало-Садовой и во сне не снилось. Однако ж все пребывало скрытно, от любопытных глаз отгорожено высоченным забором. И ни одной щелочки в заборе, представь себе, так, что кто половчее, даже на деревья взбирались поглядеть – а что на дворе, и видели птицу-бабу и двух павлинов. Еще были там ослик с оленем в загородке. Ну и собаки, конечно, во множестве, само собою…
Но вот вскоре наваливается на нашу улицу напасть: мыши в отделку одолели. Бывают, знаешь ли, такие годы – обилие мышей. Это и из истории известно, еще – помнишь? – в прекрасном стихотворении Жуковского описано, как епископа Гаттона мышки сожрали… И вот у нас так же: всюду – брр! Гадость! Мерзость! Открываешь буфет, оттуда – мышь, под одеялом, в постели, в сундуках, в укладках – мыши, мыши, мыши… Не поверишь: собрался как-то на охоту, сажусь набивать патроны, развязываю мешочек с порохом – ах, черт! Мышь!
Но ты слушай, слушай!
Откуда-то возник вдруг слушок: пеликан пеликаном, павлины и прочее, это ладно, это не суть важно, но, оказывается, у нашего знаменитого артиста еще и многие тысячи крыс имеются, сидят по клеткам и даже, представь себе, размножаются в неволе. И тут приводился удивительный случай, когда они у него разбежались в дороге, – дело где-то за границей было, – и весь вокзал, о ужас, заполнился крысами! Ну-с, паника, конечно, дамы в крик, в визг, полезли на столы, юбками трясут… Мужчины тросточками отмахиваются от назойливых тварей… И тут о н появляется собственной персоной – сюртук, крылатка, цилиндр, все с иголочки, – бонвиван! «Силянс, господа! Айн, цвай, драй…» И достает дудочку и вот на ней наигрывает, вот наигрывает… и все, как есть, до одной, побежали крысы к нему, облепили с ног до головы, и он их всех по специальным клеткам рассадил.
Сия история-то и навела на мысль. «Стоп! – соображаем. – Так и мыши наши – не от него ль?» Долго не размышляя – делегацию к нему. «Так и так, уважаемый Анатолий Леонидыч, извольте в дудочку посвистеть». – «В какую еще, черт возьми, дудочку?» Объясняем. А он – хохотать. Минут с пять этак его корчило, наконец – «Пожалуйте, говорит, убедитесь». Провел делегацию в сарайчик, там – клетки проволочные и в них, действительно, крысы. Ну, не тысячи, разумеется, но порядочно. И все белые и крохотные, не то что наши пасюки. «Вот, говорит, это м о и крысы, а что там у вас завелось – не имею представления. У меня в а ш и х нету…» И посоветовал повсеместно кошек завесть, ну и мышеловки, безусловно.
Нуте, год мышиный миновал, и все сделалось по-прежнему, тихо-смирно. Он же, как стало известно, своих зверьков натаскивал для номера. «Дуровская железная дорога» – так впоследствии этот номер назывался.
Знаменитейший номер, много наделал шуму!
Сколько-то лет спустя сию выдумку с железной дорогой братец его, Владимир Леонидыч, себе приписал, но это решительный вздор-с! Можешь мне поверить, честью русского офицера клянусь!
Нет, мой дружок, я не собираюсь отнимать у Владимира Леонидовича его заслуги, он там что-то по звериной психологии пишет и сочиненья издает, ученые как бы труды даже и прочее… Отлично! Приветствуем! Но выдумщик-то ведь Анатолий был – художник! Артист! Яв-ле-ни-е!
И тут уж с этим надобно смириться.
Она почти нигде не бывала, жила отчужденно.
Ее видели прогуливающейся по тихим прибрежным уличкам, изредка в театре, когда приезжала опера. Чаще же всего – в немецкой кирхе.
Сорок с лишним. Роды и кормление четверых детей (первый умер грудным), нелегкая скитальческая жизнь артистки, полная не только праздничного блеска манежа, оваций, сувениров, но и многих печальных непредвиденностей. Все это, разумеется (и дети особенно), оставило бы глубокий след на внешности, на характере любой женщины; осанка, фигура, голос, легкая раздражаемость, даже сварливость, может быть, лучше всяких слов сказали бы о возрасте, о близости заката.
Но она шла по улице своей неторопливой походкой, стройная, как девушка, элегантная изысканной простотой одежды, и встречные мужчины оборачивались, провожали взглядом – так все еще много было в ней обаяния. Она была красива, но не той красивостью, какую часто принимают за красоту, а чем-то более высоким, необъяснимым, вневозрастным; тем, что отличает старинные изображения скромных старонемецких мадонн от пышных портретов королев, принцесс, герцогинь, – светлой духовностью.
С годами она сделалась богомольной. В новом доме, устраивая свою спальню в нижнем этаже, она не пустыми безделушками убрала комнату, не фарфоровыми расписными тарелочками и картинками с каульбаховскими красотками, – нет; слоновой кости распятие старой, грубоватой немецкой работы и дюреровский «Иероним в келье» со львом – вот что украсило ее немного темноватое, с низким потолком обиталище на Мало-Садовой.
– Да что с тобой, Тереза? – удивлялся Дуров. – Откуда это у тебя? Прости, не пойму…
– Ах, Тола (она называла его Т о л а ), – кротко улыбалась. – Твой Акулина сделался старый… Что понимать?
Она часто в разговоре с ним звала себя «твой Акулина». Вспоминала те далекие годы, когда сделалась вдруг клоунессой и работала в паре с ним под именем Акулины Дуровой. Размалеванное мелом и синькой лицо, колпак с бубенчиками, шаровары, нелепый, смешной балахон. Дурацкие прыжки, сальто-мортале; дребезжащим, противным голосом кричала: «Эй, юхнем!» – и публика ржала, была довольна ее противоестественным, не женским нарядом, дурацкими прыжками. И, главное, о н был доволен, – чего же еще она могла желать? Да прикажи он ей изобразить петуха Шантэклера, из модной ростановской комедии, – она и петуха с радостью изобразила бы. Лишь бы л и б е р Т о л а был доволен.
Став богомольной, однако, не сделалась ханжой, была прежней Терезой – умницей, практичной хозяйкой, матерью. Это последнее и возвышало ее до святого сияния мадонны.
Однажды он спросил – хорошо ли она устроилась в своих комнатах, может быть, ей чего-нибудь не хватает. Она поглядела долгим взглядом.
– Хватает, – вздохнула. – Но если б в окнах спальни сделать цветные стекла – красные, синие, желтые… как в церкви…
Вспомнила старенькую кирху в родном городишке, что-то далекое, из детства.
Он нежно обнял ее. «Милая, – шепнул, – милая…» – и неожиданно – по-русски:
– Лапушка…
Цветные стекла были вставлены. Они отлично связались со святым Иеронимом и распятием. Тереза радовалась, как девочка. Красивым стеклам, конечно, но еще больше вниманию мужа, его ласковым словам.
– Ты у меня, – сказал Дуров, – подлинная артистка.
А на втором этаже все было куда как проще, без цветных стекjл. Без сентиментальных воспоминаний. Довольно откровенно.
Там иной раз граммофон рыдал цыганщину. На черном диске вертелся толстый мальчишка с крылышками, гусиным пером записывал Варю Панину или даже начавшую входить в моду очаровательную госпожу Вяльцеву.
Бель Элен любила сумасшедшие придыханья и вскрикиванья цыганских песен. Сама, смешно коверкая русские слова, с приятной хрипотцой пела:
Эй-ха-ли дси-ка-а-нэ с я-ре-ма-ре-ки…
Анатолий-младший смеялся, передразнивал:
– Дси-ка-а-нэ!
Он относился к ней… как бы это сказать? Вернее всего, он к ней никак не относился. Она была добра, смешлива, игрунья. Это ему нравилось, ни о чем другом он, восьмилетний озорник, пока не задумывался.
Совсем иное, противоположное, было у девочек. Старшей, Евлампии (Ляле), исполнилось четырнадцать; младшей – Марусе – одиннадцать. Маленькие женщины, они отлично понимали, что в их семье Прекрасная Елена. Собственно, что она для матери, для мутерхен. Они любили Терезу, чувство ревнивой обиды за нее едва не обернулось неприязнью, враждебностью к отцу. Но он-то – красавец, острослов, блестящий артист, художник, – он представлялся им не просто человеком, не просто отцом: он существовал как бог. Не в их девичьих, детских даже силенках было восстать против божества. Они и не пытались это делать, но затаили в себе глухую, прочную нелюбовь ко «второй маменьке», как с ехидцей выражалась острая на язычок Ляля.
Внешне не выказывая своих чувств к Прекрасной Елене, хорошо, светски воспитанные девочки вложили их в имя, которым сразу же окрестили ее в заглазных разговорах о ней: Е л е н к а. Для них она была не Елена Робертовна, не Бель Элен, а так – дрянцо, ничтожество, случайно откуда-то с улицы залетевшая в комнаты назойливая муха.
Еленка – да и все тут.
А что же сам Анатолий Леонидович?
Глубокой ночью скрипят ступени деревянной лестницы. За цветными стеклами в нижнем этаже – приглушенный, затененный свет ночника (еще нет электричества, еще – керосин). Наверху черная пластинка крутится-вертится: «Эх! Все, что было… Эх! Все, что было»… Кряхтит в угловой Клементьич – староват, немощен, поясница донимает, – а все тот же верный личарда, что и десять, что и двадцать лет назад… Анатошка бормочет во сне: «А вот как поддам!.. Как поддам…» Драчун, забияка, вечные проказы на уме. В крохотной комнатушке под лестницей, где спит Феня, – тишина могильная. Здоровому, крепкому сну беззаботной молодости – как не позавидовать!
Он не собирался нынче задерживаться за письменным столом допоздна. Меньше всего думал сочинять стихи, но…
Вот сидит ведь, сочиняет.
Сценка возникла в воображении вдруг. Веселая. С прозрачными намеками. В ней примет участие вся труппа – гусь, петух, собака, осел, свинья, кошка. Кот, собственно. Котофей Котофеич.
Нынче, видите ли, все приохотились справлять юбилеи – частные банки, какие-то подозрительные торговые фирмы, какие-то общества (присяжных поверенных, приказчиков, официантов, извозчиков, зубных врачей и т. д.), какие-то «союзы», какие-то философские кружки…
Почему бы и Пал Палычу не отметить что-нибудь такое-этакое? Позвольте, позвольте… а кто такой Пал Палыч?
Гусь, милостивые государи.
Сказать точнее: гусак. То есть гусь-мужчина. Обладающий внешностью самой почтенной: гордая осанка, прекрасной формы нос, чуть надменное, полное собственного достоинства выражение лица…
Кроме всего прочего – артист. Артист, милостивые государи!
Бежит перо по бумаге:
Не чтить артиста – стыд и срам!
Он гордость братьи нашей…
Сочинялось всегда легко; чеканно отстукивал метроном размера, рифмы пели в ушах весенним ветерком. Иногда ловил на слух: ох, не то… не то! Надо бы поискать поточней, получше… Куда там! Вечная спешка.
Я почитаю гуся сам…
Вот тут обязательно что-то неожиданное: я почитаю гуся сам… почитаю гуся сам…
Что? Что? Ну! Галерка замерла, ждет…
Снова скрипят лестничные ступеньки. Кто это не спит в доме? Над миром – ночь, луна. Далеко, у придаченских озер, трескуче кричит пешая птица дергач… Ах, вот!
Я почитаю гуся сам,
В особенности… с кашей!
– Браво, Дуров! – ревет галерка. – Так их, сволочей!
Вступительный монолог окончен. К важному гусю, к Пал Палычу, по очереди подходят с поздравленьями. Читают приветственные речи – осел, кот, свинья (конечно, как же без свиньи!), и вот тут в самый раз прокатиться по адресу милого братца Володечки… Известно наперед, что номер с юбилеем будет повторен им в каком-то другом городе и выдан за свой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24


А-П

П-Я