https://wodolei.ru/catalog/unitazy/ido-trevi-7919001101-53777-item/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Алый переплет, листы с золотым обрезом… Мне бы такую!
Итак, Настасья Павловна сидела на скамейке. Я вежливо покашлял. Она вздрогнула.
– Фу, Володя, как вы меня напугали… Разве так можно! Что это у вас?
– Стихи, – сказал я. – Можно, прочту?
Она нацепила пенсне.
– Стихи? – прищурилась. – Это интересно. Чьи же?
– Да вот, в журнале «Север», за тысячу девятьсот первый год. Вчера нашел. Какой-то Кудеяр Славянский…
– Ку-де-яр? – Пенсне слетело, как вспугнутая птичка, показалось даже, что чирикнуло. – Славянский? Скаж-ж-жите пожалуйста!
Что-то такое послышалось в этом «скаж-ж-жите пожалуйста», что, будь самую малость искушеннее, я сказал бы небрежно, подлейшим образом подлаживаясь к насмешке, предавая самого себя, что-нибудь вроде: э, да так, ерунда! – и, конечно, шмыгнул бы в кусты. Но нет, задыхаясь, проглатывая слова, стал читать только что сочиненную поэму о киевском князе Аскольде, вероломно убитом Олеговыми дружинниками. Строчек сто, не меньше, была поэма, и я мысленно бранил себя, что не то выбрал, надо бы покороче. Дойдя до середины, где:
Пристала к берегу ладья,
И это смерть была твоя! –
или что-то в этом роде, я совсем уж зарапортовался и начал было подумывать о бегстве, но пересилил волнение, отбарабанил до конца, и слова:
Закат над Киевом пылал,
А он, мечом сраженный, пал, –
произнес с декламацией и даже, кажется, по-актерски этак сделал ручкой.
И ни разу не взглянул на свою слушательницу – так оробел, так обессилел.
– Боже, неужели такую бездарную чепуху напечатали в журнале? – удивленно и с каким-то отвращением сказала она. – И вам это нравится? Ка-а-ак?! Вы, кажется, даже переписали для себя этот вздор в свою тетрадь?!
Все было кончено. Все оказалось бездарной чепухой.
Вздором.
Я дождался вечера и, когда стемнело, собрал все свои сочинения, завернул в пожелтевший номер позапрошлогоднего «Русского слова», аккуратно перевязал сверток веревочкой и кинул его в старый колодец, куда кидали всякий хлам, мусор, ржавые ведра и даже однажды – я сам видел – слепых котят.
В темноту забвения падал мой сверток долго-долго, шелестел газетой, цепляясь за черные, гнилые бревна сруба.
Затих…
Именно тут мне котята вспомнились.
Но ведь тем-то и прекрасна юность, что не бывает у нее глубоких, кровоточащих ран. Мелкие царапины, ушибы, – все враз, как на собаке заживает.
Стихи постыдны. Стихи – вздор. Но рисование…
Рисование – вот стала моя жизнь.
Но удивительное безразличие вдруг наступило. Когда собирались вырезки из журналов, папки мои тесно заселяли сомовские жеманницы, изысканные «версали» Александра Бенуа, фантазии Замирайло, кустодиевская пестрая Россия, жутковатые древности Рериха. Я был очень разборчив. А нынче стал набрасываться на все, все проглатывал – и бытовые сценки Владимира Маковского, и античности Семирадского и Альмы Тадемы, и баталии Самокиша, и даже (и очень охотно!) салонные штучки Елизаветы Бём, – все, все валилось в мою прорву, лишь бы рисовать, рисовать… У чьего бы огонька ни греться, к какому б свету ни брести из черных потемок старого колодца.
С поэзией, казалось, покончено навсегда.
Географический атлас Шокальского и Петри беспощадно разрывался на малевание картинок.
На обороте северной Америки – птица вещая Гамаюн.
Под австралийским континентом – билибинские узоры.
Под Гренландией – бёмовские пупсы в боярских шапках и кокошниках, затейливая славянская вязь.
Для рисования день казался короток.
А ведь надо еще копать картошку, караулить гусей, чтоб не забрели на чужие капустные огороды, встречать из стада корову-гулену, чистить ее закуту.
И война – нет-нет да и громыхнет где-то поблизости, а то и совсем рядом.
Был слух, что в Воронеже громят евреев и вешают большевиков. В эти тревожные дни в нашем доме появились воронежские беглецы – семья врача-еврея и мамина племянница Варечка. Они подтвердили слухи: шкуровцы громили и вешали.
И вот полиняла ясная, погожая осень, стали перепадать дожди; туман утрами плотно заволакивал сизые, красные и золотые углянские сады; дни глядели робко, подслепо, ночи пластались могильной чернотой.
С каждым днем все чаще, все настойчивее, но пока еще глухо, отдаленно гремело в воронежской стороне. И вдруг однажды, начавшись с рассветом, орудийная перебранка продолжилась весь день, то затихая, как бы уходя вдаль, то нарастая, приближаясь стремительно. Вздрагивала земля, странно, непривычно дребезжали стекла в деревенских окошках, мирно мерцающих сквозь оголенные ветки палисадников.
Под вечер заглянул Будрецкий, попросил почитать любимого своего Генрика Сенкевича.
– Вы ничего не знаете? – шепнул таинственно. – Сам Буденный идет…
Как заговорщик, испуганно поглядел вокруг, подмигнул, к тонким губам приложил палец:
– От то даст белякам, пшепрашам, под задницу!
Ушел, потирая руки, посмеиваясь, оставив меня в недоумении, в растерянности: какой еще Буденный? Я впервые услышал это звучное, удалое имя; оно показалось мне чуть ли не сказочным, богатырским. Да как же не богатырь, когда сам страшный Шкуро ему нипочем, когда не воевать с генералом идет, не трудным приступом брать Воронеж, а просто – дать белякам под задницу!
Каков же он, этот таинственный и великолепный Буденный? Образ его возник в моем воображении враз: алый весь с ног до головы, и алый флаг, и бешено мчащийся гривастый конь, – все алое, такое яркое, пылающее, что глазам нестерпимо. Должен признаться, однако, выдумка не мне принадлежала: алого всадника я увидел на обложке календаря, подобранного на мусорном полу разгромленного шкуровцами волостного исполкома. Растерзанная, валялась книга среди бумажного хлама, под выбитым окном; след грязной подошвы безобразно чернел на алом витязе, но он все равно сиял, летел победно в алых вихрях, и алые облака, как разрывы снарядов, полыхали над ним…
– Как хотите, – сказала Настасья Павловна, разглядывая всадника, – но в этом что-то есть…
– Что же тут может быть? – скучно зажевал Алексей Иваныч. – Одна глупая фантазия, красных лошадей в природе не бывает, это противоестественно.
А в волость мы ходили с Михаилом Иванычем. Он шел в поисках бумаги. Школьникам решительно не на чем было писать, тетради требовались позарез. И, как недели с две стояло мертвое затишье, война помалкивала, то и взбрело нашему учителю на ум, что, верно, какое-никакое есть же начальство в волости, ребятишек учить надо – как же без бумаги-то?
Никакого начальства в волости не оказалось.
Дом, где помещался волостной Совет, черными выбитыми окнами оскорбленно, мрачно глядел на деревенскую площадь. Развеянные ветром, исполосованные, прибитые дождем, там и сям валялись клочья канцелярских бумажек. Нехорошее слово, наляпанное дегтярным квачом, гнусно пялилось с кирпичной стены.
Мы вошли в дом. Там свистели, гуляли холодные, сырые сквозняки; обрывки каких-то служебных бумажек шелестели под ногами, перемешанные с битым стеклом и рыжими палыми листьями.
Тут я и нашел растрепанный календарь.
Итак, весь день гремело.
А к ночи далекий пушечный гул умолк, и стекла успокоились. Ровный осенний дождик зашумел, обложной, без конца и краю, И все у нас сразу позаснули, обошлись без вечерних разговоров, какие всегда как-то сами собой завязывались да так и вились веревочкой весь долгий вечер, чаще всего впотьмах, потому что не было керосина. И вдруг – в самый глухой сон – близко к рассвету случился переполох: разбойно ломились в ворота, простуженный, злобный матерок метался по улице в кромешной тьме.
– Отворяй… так твою!
В осатанелом лае хрипел, задыхался за окном наш черный, злобный Марсик. Дрожащими руками отец никак не мог справиться со скверными спичками; шипящая вспышка выхлестывала из черноты его бледное, словно гипсовая маска, лицо, розовые пальцы, заслоняющие трепетный огонек восковой свечки.
А между тем они уже во дворе. Смачный топот множества копыт по непролазной осенней грязи… И уже дверь трещит под ударами ружейных прикладов.., Гремят на крылечке тяжелые солдатские сапоги…
И вдруг – как щелк пастушьего кнута – выстрел из пистолета и жалобный взвизг собаки. Грохот железной щеколды в сенцах и разом – тишина. В тускло освещенную комнату, тяжело шаркая ногами, ввалились – в мокрых, потемневших от дождя шинелях, черные, с длинными алыми хвостами башлыков, с каким-то нерусским говором…
На растянутой косматой бурке – офицер, молодой, почти мальчик, кудрявый, по-южному смуглый, похожий на Пушкина-лицеиста. Капельки дождя росно блестели на желтом, уже смертно сереющем лице, черные крутые кольца волос прилипли к влажному костяному лбу.
Вместе с буркой его опустили на оттоманку, накрытую теперь пестрой постилочной дерюгой. И вдруг сразу опустела комната, исчезли алые башлыки, и лишь двое остались – седой, с горбатым носом, тучный старик в полковничьих погонах, и другой – бородатый, в гремящем брезентовом мокром плаще, в запотелых, тускло, равнодушно поблескивающих очках.
– Ну-ка, матушка, – длинным пальцем он поманил перепуганную маму. – Горячей воды! Быстро! – И, открывая потрепанный кожаный чемоданишко, вдогонку: – Побольше! И таз…
Приподняв шинель, накинутую на раненого, выпростал его руку, поискал пульс.
– Ну что? Что? – шепотом спросил старик. – Ну-у? Ну?
Бородач сердито сверкнул очками и, вдруг увидев нас, столпившихся в двери, сказал раздраженно:
– Это не театр, господа! Попрошу…
Конечно, всю ночь не спали. А утром…
Впрочем, эти чуть подсиненные потемки еще и утром-то не хотелось назвать. Конец ночи – вот так, пожалуй, вернее.
И шелесты, и шорохи невнятные были какие-то еще ночные: капли с крыши, мышиная возня за обоями, испуганный шепот обитателей нашего дома. Я хотел заглянуть в ту комнату, где лежал раненый, но только взялся за ручку двери, как рядом зашуршало:
– Боже мой… что ты делаешь! Они же не велели…
Но я все-таки заглянул. Там свеча догорала, пламя потрескивало, вспыхивало неровно. Заложив руки за спину, старик стоял у окна, вглядывался во тьму. Тот, другой, в очках, задрав бороду, сидя спал на стуле. Брезентовый дождевик на нем торчал коробом. Я силился разглядеть раненого, но горбатая самодельная оттоманка совершенно растворялась в потемках, и, кроме черной бурки и кинутой на нее шинели, я так ничего и не увидел.
Затем было бегство.
Все произошло так скоро, что мы и опомниться не успели. Гулко хлопнула дверь, загрохотали сапоги. Лошадь заржала тревожно и весело. Голоса – злые, охрипшие:
– Поить, вашескобродь, водил…
– Какое, к черту, поить! Живо!
– Через сад! Айда через сад!
И треск кустов за стеной, и вихрь сумасбродной скачки. Лепешка жирной грязи шмякнула о стекло окна.
– Ах ты ж, боже мой, – сказала мама, входя. – Ну как с ума люди посходили… Мальчик-то, мальчик! – Она всхлипнула, устало опустилась на стул. – Он-то чем виноват?
Алексей Иваныч сказал:
– Да вы, тетечка, не расстраивайтесь… Слава богу скажите, что вас не тронули.
Рассвело – и ветер поднялся.
Сердито свистел, гнул верхушку старой ветлы у порот, гулял по мокрому саду. На дворе было месиво – перекопыченная грязь, конский навоз, клочья сена. Сизо-серое небо висело низко над сараями, цеплялось за потемневшую солому крыш.
В дальнем углу двора, у старой погребицы, чернел убитый Марсик. Очень какой-то плоский, несуразно длинный, с косматым, в репьях, хвостом, он валялся в коричневой луже, странно, неестественно подогнув голову под переднюю лапу.
Я закопал его в саду под старой грушей. Она росла диковинно – в два раскоряченных ствола; на каждом были разные сорта: на одном – ярко-желтые лимоновки, а на другом – темно-зеленые, слегка подрумяненные сбоку бергамоты. Почти у самой земли, в толстом, необхватном основании, откуда росли оба дерева, чернела длинная, узкая щель дупла. Иным летом в дупле поселялись серенькие, с приятной пестринкой небольшие птички – вертишейки.
Справив мрачное дело могильщика, я медленно побрел домой. Какое-то смутное чувство томило: что-то еще надо было сделать для завершения обряда – но что?
А день к исходу разгуливался помаленьку, тучи пошли выше, кой-где на западе и вовсе порвались, и в просветах задумчиво улыбнулось осенней вечерней зарей золотисто разгорающееся небо. И тогда я сразу понял, что требовалось: снял с плетня три самых белых, дождем и ветром любовно обточенных конских черепа и вздел их на черные сучья старой груши. Обряд близился к завершению, оставался пустяк – прикатить со двора большой лысый камень, навалить на собачью могилку.
Но в это время с улицы послышался посвист, бубен забренчал, песня взвилась молодецкая. Я кинулся за ворота и оторопел: развеселое, пестрое войско шумно пылило по улице.
Через Углянец шел Буденный.
Во всю ширину улицы клокотала кавалерийская лавина. В ее потоке всякое виднелось – и шлемы богатырские, и алые звезды, и шитые малиновые петлицы на грудях зеленых гимнастерок, и шапки-кубанки с ярчайшими донышками, в перекрестных позументах, и кожанки, неизбежные для тех лет, верная примета комиссаров, кожанки, потертые до белизны, или новенькие, ласково, хромово скрипящие…. И даже рыжая нагольная овчина… И даже риза поповская сверкнула каляным серебром… А уж штаны… Красные, зеленые, голубые, с кожаными леями, немыслимой ширины галифе… И чубы! Чубы – пшеничные, сивые, смоляные. И седла поскрипывали упруго. И бубны побрякивали. И тонко, воинственно о медные наконечники сабельных ножен позванивали стремена…
А кони!
Оскаленные морды, жаркие бархатные розоватые храпы, медовая золотистость, небесная голубизна припотевших движущихся боков и крупов – гнедых, буланых, караковых, вороных, игреневых… Как необыкновенно! Как весело!
И все это надо было хорошенько разглядеть, охватить глазом все, все до мелочей, до последней ленточки на груди, до грязной обмотки, до обтрепанного темляка на сабельной рукояти, – весь поток войска, бурлящий между двумя рядами деревенских изб. И сделать это представлялось единственно возможным, конечно, не с земли, не из-под частокола лошадиных ног, а обязательно с высоты, с птичьего полета…
Мигом взобрался я на старую нашу ветлу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26


А-П

П-Я