https://wodolei.ru/catalog/mebel/Dreja/ 

 

Но нервный, нервный… – сказал Клавдий Митрофаныч – не в осуждение, а с одним лишь сочувствием по адресу Дуболазова. – Творческая работа, напряженный умственный труд… это, знаете ли, даром не дается! Без конца всякие перемены – то такие установки, то этакие, то совсем третьи – как же не пострадать хрупкому человеческому организму? Не знаю, интересует ли эта область вас, а я так из любопытства своего ко всему на свете иногда заглядываю в критические статейки. Почитаешь, почитаешь – голова кру?гом пойдет! Один кричит: вот где правда! А другой: это правда, да мелкая, несущественная, бытовая, правда факта, а надо правду века! А третий кричит: непримиримость, непримиримость! Не то у автора видение! Правд-то сколько развели, попробуй, разберись, какая из них правильная, а какая – не то виде?ние! Глядишь, – ну, вот как будто все в порядке, этот вроде бы правильную правду выдал; уж его возносят, возносят, дескать, он и боец, и на передовой линии фронта, и по части непримиримости все у него в ажуре, в первых рядах он… Только фамилию его заучил, утвердил ее в памяти – тут же, глядишь, – трах-тарарах! – оказывается, все у него не так… Лет несколько назад Макар Ксенофонтыч у меня с супругой все лето проживали, с весны до глубокой осени. Супруга его тоже весьма, весьма достойная женщина… Из артистического мира, бывшая певица театра оперетты. В пятьдесят пять лет – и еще красавица… В молодости блистательная карьера ей открывалась. Но так она Макаром Ксенофонтычем увлеклась, так в его талант и призвание поверила, что пренебрегла и театром, и карьерой, посвятила свою жизнь супругу, полностью, т-скть, и без остатка растворила себя в заботах о нем, стала для него всем – кухаркой, служанкой, машинисткой… В ту пору, когда они у меня здесь проживали, Макара Ксенофонтыча очень критические дела нервировали. Начитался он как-то очередных статеек, а тут ему супруга завтрак подала, вареные яйца, да, к несчастью, не так сварила, как Макар Ксенофонтыч заказывал. Он разнервничался, руки у него задрожали, схватил он эти яйца и в открытое окно – раз! раз!
– Выкинул? – изумился Костя, живо рисуя воображением эту сцену и рядом с ней то, как представительно, монументально восседал Дуболазов за зеленым столом на районной читательской конференции.
– Все до одного! – подтвердил Клавдий Митрофаныч. – Нервы, нервы!.. У кого они выдержат? Макар Ксенофонтыч как раз тогда длинный роман писал. Большого успеха ждал он этому своему произведению. До часу, до двух каждую ночь засиживался. Что-то такое про колхозы – что надо, дескать, развивать там производство кирпича, черепицы, чтобы было из чего коровники и свинофермы строить. Это тогда движение такое было, и очень оно, т-скть, приветствовалось и всемерно поощрялось. Нуте, только закончил он роман, последнюю точку поставил – трах! На все это дело – совсем обратный взгляд! Макар Ксенофонтыч тут же засел и все как есть наоборот переписал: кто у него положительный был, тот отрицательным стал, кто отрицательный – в положительные перешел… И общую концепцию в корне изменил – дескать, не надо кирпично-черепичного производства, вредная, ненужная это затея, отвлекает от основного колхозного дела – от хлеба, мяса, молока… И только он свой роман перешерстил, только успел порадоваться, как ловко у него получилось: новые веяния, новая установка, а у него на эту актуальную тему уже и художественное произведение готово, ни у кого еще не готово, а у него – готово, триста пятьдесят страниц на пишущей машинке… – ан – трах! – и опять перемена взглядов. И на этот раз такое, что хуже всего – полная неопределенность, ничего не понять – то ли нужно кирпично-черепичное производство, то ли не нужно? Макар Ксенофонтыч себе места найти не мог: два варианта, и так, и навыворот, а ни один не подходит! Четыре месяца первый вариант писал, полтора месяца наизнанку переворачивал, авансов сколько под роман в издательствах взято, сколько всяких ожиданий, расчетов, планов с этим своим романом он связывал… Представляете его состояние, каково ему было? Озлишься… Озвереешь! Туг не только что яйцами станешь кидаться – с ножом на кого-нибудь полезешь!
Уехал Костя из Ялты после полудня, рассчитав время так, чтобы попасть в Симферополь на проходящий скорый севастопольский поезд.
Прощание с Клавдием Митрофанычем вышло совсем дружеским. Старик растрогался сам и растрогал Костю своими настойчивыми приглашениями – если случится снова приехать в Ялту, на отдых или как, остановиться только у него.
– Ну, а если комната у меня окажется занята, я вам всегда найду поблизости в какой-нибудь знакомой семье вполне приличное жилье… Ведь в Ялте у нас чудесно, не так ли? Антон Павлыч Чехов, верно, не любил Ялту, но на это у него были особые причины, т-скть, личного свойства… А вы, я надеюсь, увозите с собою впечатления вполне благоприятные. К тому же, вероятно, ваше пребывание здесь прошло для вас и не без пользы, так? Я имею в виду – отыскалось ли в бумагах покойного Серафима Ильича что-нибудь нужное для вашего дела? Конечно, если это секрет…
– К сожалению – ничего… – грустно развел Костя руками.
– Жаль, жаль, – посочувствовал Клавдий Митрофаныч. – Ну, что ж, всего вам, всего наилучшего! Попутного ветра, как говорят моряки… Не забывайте меня, старого чудака. Подвернется какая-либо занятная пустяковина – вспомните обо мне, пришлите. Все равно что: монета ли, медалька какая-нибудь, марка… Может, пуговица с какого-нибудь мундира. Или с одежды чем-либо известного человека, – своею ли собственной славой, причастного ли к какому-либо громкому событию…
– Хорошо, Клавдий Митрофаныч, – сказал Костя, пожимая старику крохотную, сухонькую ручку. – Обещаю. Как только встретится мне какой-нибудь знаменитый человек – немедленно оторву у него пуговицу!
– Ах, шутник! Дорогой вы мой шутник! – всплескивая ручками, растроганно воскликнул Клавдий Митрофаныч. – Знаете, а вот это мне очень нравится в нынешних молодых людях: чувство юмора, этакая, знаете, ирония… Даже в серьезных словах… Это говорит о многом. Об интеллекте, о его остроте… Прежде так не умели. Веселее стало жить. И – как бы это сказать? – раскованнее, что ли. Не надо прикусывать слово вместе с собственным языком, держать его, как узника в темнице, в своей черепной коробке… Я думаю, – так уж мне, знаете ли, с детства внушено… Радищевым, Некрасовым, Толстым… Думаю, что коли нет этого – то нет и вообще человека как такового. Как личности, как гражданина. И нет главнейшей, даже можно сказать и так – первой основы его, т-скть, существования, установленной ему самою матерью-природой… А вы как думаете, а?
На Симферопольском вокзале было сутолочно и шумно. Только что пришел поезд с севера. Пестрый людской поток выливался на привокзальную площадь, осаждая такси и «левые» машины. У шоферов были свои правила – они брали пассажиров с выбором, только в те пункты, которые им были удобны. Над площадью, чаруя приезжих музыкой названий, тем, что эти названия обещали, на разные голоса звучало и перекатывалось: «На Алушту! На Алушту! Кто на Алушту?», «Беру на Ялту!», «Гурзуф! Гурзуф!»
Костя сел на длинную скамью в зале ожидания, взглянул на часы: до поезда еще минут сорок. Билет он взял в Ялте, беспокоиться было не о чем, оставалось только терпеливо ждать.
Рядом с ним, устроившись на широком сиденье лавки, как на возу, – ногами вперед, опершись на плетеную корзину с фруктами, а другою рукой придерживая еще одну корзину, дремала пожилая, просто одетая женщина, очевидно, крымская колхозница. Тренируя свою наблюдательность, Костя попытался определить, куда эта женщина едет. Продавать фрукты? Не похоже, две корзины – это не товар, выгоды везти их на дальнее расстояние нет никакой… Вероятнее – куда-нибудь к сыну или к дочери, к внукам, а фрукты – это гостинцы…
По другую сторону от Кости, тайком, чтоб не заметил вокзальный дежурный, собирая шелуху в кулачки, грызла орехи тройка все время о чем-то перешептывавшихся и прыскавших смехом девчат. Еще одна женщина, монотонно напевая, покачивала на коленях спящего ребенка.
Напротив, нагромоздив на полу груду рюкзаков с притороченными к ним плавательными ластами и подводными ружьями, скучали, листая журналы, возвращающиеся с практики студенты-геологи – обугленные, обветренные, обросшие бородками ребята в техасских линялых джинсах и спортивных кедах.
Монотонное пение женщины, качавшей ребенка, ровный, несильный, какой-то бормочущий шум зала нагоняли вялость и лень.
Вытянув ноги, привалившись к диванной спинке, Костя сидел, ни о чем определенном не думая, почти с пустотою внутри себя. Он все-таки здорово устал… Отмахать такие расстояния, столько впечатлений… Он чувствовал, что даже сделался как-то старше, хотя и затруднился бы ответить, что же именно в нем прибавилось, что и как повзрослело…
Но как ни велики были в нем его притупленность и усталость, мысли в нем все же текли. Настойчиво пробиваясь из-под меняющихся образов и картин, перед ним все пыталась повториться сцена на алупкинском причале… Какой-то тормоз был в Косте настороже, и каждый раз приостанавливал это движение его памяти. Когда-нибудь потом он снова все припомнит и все обдумает, но только не сейчас, когда все еще в нем так свежо и так до боли остро…
Гораздо приятней было представлять себе что-нибудь другое. Например, фосфорические глаза Клавдия Митрофаныча или его самого, маленького, тощенького, в тюрбанчике из полотенца, возле объемистых неуклюжих шкафов с его странными и удивительными коллекциями… Или вспоминать ялтинские утра – как он купался в море, а собаки подходили и обнюхивали оставленную им на пляже одежду… Или как потом, мокроволосый, взбодренный, радующийся солнечному свету, розовеющим вдалеке вершинам, он взбирался назад, в гору, и среди скопления крыш и темной зелени деревьев каждый раз старался отыскать глазами чеховский домик, прилепившийся на крутом ауткинском откосе, и неизменно испытывал необъяснимое волнение, когда находил его белый, рафинадный кубик…
Студенты-геологи напомнили Косте о том, что скоро конец и его практике, он снова вернется к занятиям, а там недалеко и выпускные экзамены, новые пути-дороги, и как знать, встретятся ли они когда еще с Максимом Петровичем?.. Славный старик, простой и душевный. Только слишком уж порою в своем деле упрямый, слишком уж держится за однажды затверженное… Ему бы побольше гибкости, побольше фантазии, поменьше к ней недоверия. Следователю без догадки нельзя, догадка для него что крылья для птицы. А Максим Петрович «воспарять» не любит. Он, если уж искать сравнений, вроде, что ли, крота: всё ощупкой, ощупкой…
Тут мысли Кости повернулись к артамоновским тетрадям и надолго на них утвердились. Ему пришло в голову, что вот минуло уже больше двадцати лет – живы ли сейчас те, кого описал Артамонов, кто был с ним на войне? А если живы – то что сделали с ними эти двадцать с лишним лет, как изменились эти люди внешне, как теперь выглядят? Например, Уголков… Ему чертовски везло. Самые рискованные вещи удавались ему великолепно. Даже взрыв того железнодорожного моста, который никто не мог подорвать. Уголков пустил его на воздух вместе с воинским эшелоном… Из всех переделок он выходил целым и невредимым, как будто был не подвластен смерти, накрепко от нее застрахован. Первым из партизан отряда он получил орден Красного Знамени, а потом, в сорок третьем, ему дали и Героя… В Белорусских лесах, двадцать с лишком лет назад, он был совсем мальчишкой: невеликого роста, сухощав, с черной прядкой надо лбом. Если выпадало время – его любимым занятием было погрузиться в древнерусские летописи в растрепанной книжке, которую он где-то подобрал и, чрезвычайно этой книгой дорожа, постоянно таскал с собою в полевой сумке… Где он сейчас? Какая у него профессия? Учитель? Он ведь учился в педагогическом перед призывом в армию…
Повесть Артамонова оборвана, осталась без конца, и нет в ней послевоенных судеб его товарищей, друзей, знакомых…
Где-то, наверно, если уцелел, дождался завершения войны, живет и Часовщиков. Тогда ему было за тридцать. Значит, сейчас – под шестьдесят. Наверное, сед, мучат старые раны, уже пенсионер… Саранцев остался в лагере, не рискнул присоединиться к товарищам, когда Артамонов сколачивал для побега группу. Потом Артамонов его уже не встречал…
А вот с Петровым ему пришлось встретиться. И как! В разгар боя с немецкими карателями, которые хотели окружить и уничтожить партизан. Фашисты долго к этому готовились, долго накапливали силы. И поначалу взяли над партизанами верх: загнали их в болото, откуда не было выхода, обложили со всех сторон и стали сжимать свое смертельное кольцо. Каратели, вероятно, уже торжествовали победу, но партизаны отчаянным усилием смяли немецкую цепь и вырвались из кольца. Вот тут-то, во главе партизанского клина продираясь сквозь топкий трясинный, лес, под пулями, хлеставшими навстречу, из-за каждого почти дерева, из-за каждого куста, Артамонов натолкнулся на Петрова. Был он в немецкой форме и уже с какими-то нашивками за отличия, выглядел как самый настоящий гитлеровский солдат, обычный фриц, но Артамонов узнал его, ибо расстояние было совсем невелико, шагов десять, не более, и лицо Петрова было совсем ясно видно. И Петров узнал Артамонова. Что-то растерянное мелькнуло в нем, он точно бы струсил и стушевался, но только на миг. В руках его был карабин, он поднял его и выстрелил в Артамонова. Он целился в голову, но от волнения промахнулся, и пуля пробила Артамонову правое плечо. Артамонов выронил автомат. Петров, пятясь, поспешно лязгнул затвором, вскинул карабин снова, но рядом с Артамоновым в руке Уголкова хлопнул пистолет, и Петров, выпустив винтовку, схватился обеими руками за лоб. Пальцы его вмиг покраснели от крови. Повернувшись, он побежал прочь, петляя между деревьями. Уголков послал ему вслед еще одну пулю, но, видно, не попал. Преследовать же было некогда.
Потом, после боя, Артамонов сказал Уголкову:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79


А-П

П-Я