https://wodolei.ru/catalog/vanny/120x70/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

знали, что голубоглазого Баламута второе лето поджидает в России невеста и что давно лежит в его чемодане завернутая в папиросную бумажку пара обручальных колец; знали, что крепкий, счастливый в любви Жук спит и видит во сне зеленую черниговскую деревеньку и своих чернобровых, голосистых девчат. Почти все были хохлы, с Украины, все прежде служили на военном флоте, за исключением длинноногого Назаренки, которого кликали на пароходе цаплей, за что он не раз, с ножом в руках и выкатывая страшно белки, гонялся за насмешниками по спардеку. И только боцман был из кацапов, смоленец, с огромными, пудовыми кулаками. В матросском кубрике жила женщина — горничная Алеша: так прозвали ее матросы за мальчишеский вид, за пристрастие к развеселой одесской песенке. Она говорила басом, курила и носила волосы обстриженными по-мужски в скобку. Спала Алеша на верхней койке, над Жуком, и всякое утро, когда боцман приходил поднимать на работу матросов, у них происходили шутливые разговоры... На пароходе у нее был полюбовник — кочегар Володя, пьяница, сорви-голова. После каждого рейса бил он ее на берегу смертным боем, отнимал деньги, и всякий раз после этого она приходила на пароход в слезах, клятьем проклинала Володю, божилась его забыть, зло грызла подушку. Однажды Володю нашли на берегу с ножом под лопаткою, раздетого догола. К удивлению всего кубрика, целый месяц Алеша проливала горькие слезы, и после первого же рейса поставила над затерявшейся в греческом кладбище могилой Володи мраморный белый крестик на все свое месячное жалованье.
Иногда пароход приходил в портовый город, веселый и белый, прикрытый садами. Когда-то в этом городе было богато и шумно, горячее грело солнце. От прежнего оставались только солнце да зеленая тень бульваров, но были непривычно бедны и пустынны белые улицы. Как и прежде, когда останавливался пароход, приходили таможенники в фуражках с зелеными кантами, глядели на матросов прищуренными глазами. Они обнюхивали пароход, выстукивали костяшками пальцев обшивку, были строги и молчаливы, а через час сидели с матросами в кубрике за длинным столом. Спирт стоял прямо в жестяном бидоне, пили его почти голый, приправляя для вкуса чаем, закусывая разрезанными помидорами.
А вечером матросы и кочегары уходили в город, принарядившиеся, в ярко начищенных ботинках, помолодевшие от бритья и новых костюмов. И, как это ведется, многие возвращались на пароход с женщинами, неумело ступавшими по железной палубе, конфузливо улыбавшимися, мявшими в руках платочки. И лишь один Кулаковский, огромный и косоглазый, почему-то не любивший женщин, подперев черными кулачищами голову, шумно запевал ходкую в тот год «Улицу»:
Улица, улица,
Улица веселая...
И, остановившись, набрав воздуху и тряся стриженой круглой головой, перемахивал на фальцет:
Ах-и-ты, время-времечко,
Времечко еловое..
В одну из таких стоянок кочегар Соколов, русоволосый и сероглазый, привел из города женщину. Что на пароход пришла женщина, никому не было в редкость, — женщины ходили ко всем, но та, которую привел Соколов, показалась особенною. У нее было белое лицо, белые руки и зеленоватые, прозрачные глаза. Она вошла просто, ничуть не стесняясь, приветливо улыбнулась, присела на скамью и, подняв локти, поправила волосы. И по какому-то неуловимому признаку почувствовали матросы, что баба — бой, что за таких-то и сохнут хлопцы. И все дни, пока стоял пароход в порту, она приходила, со всеми была ласкова и проста, для каждого у нее находилось словечко. «Этакое Соколову счастье!»—говорить в глаза не говорили, а уж думали непременно.
В порту пароход стоял неделю: выгружали уголь. И всю неделю море было тихое, иззелена-голубое, высокое простиралось над морем небо. И оттого, что было море просторно и тихо, что пахло от берегов кипарисом и цветущей акацией, люди были веселы, приветливы и просты.
Накануне отхода Соколов стоял в каюте перед капитаном, коренастым бритым человеком, видавшим на своем веку всяческие виды. Капитан набивал над столом трубку, и под расстегнутой ночной рубашкой была видна голая грудь.
— Что скажешь? — строго спрашивал капитан, искоса поглядывая на кочегара.
— Александр Федорович,—говорил Соколов, застенчиво смотря на капитанские руки, разминавшие на столе табак, — разрешите взять на пароход женщину, на один рейс.
Капитан взглянул еще раз, чуть-чуть — уголками губ — улыбнулся:
— Бабу берешь? добру не быть.
— Разрешите, Александр Федорович.
— Если команда разрешает — бери.
Тот день они семейно устраивались на баке. Она сама раскинула положок, разостлала широкое одеяло. Утром на другой день уходили в море. Дул с моря ветер, кликали и кружились за кормою чайки. Белая нарядная шлюпка прошла под самой кормою, и кто-то в голубом помахал из нее платочком.
Женщина впервые плыла в море. Она стояла на баке, опершись на поручни, глядела в голубой простор, и на свету нежно розовели ее маленькие уши. По баку взад-вперед пробегали матросы, торопливо укладывали мокрые пеньковые концы, расстилали над палубой тент, а она смотрела на них ласковыми, ободряющими глазами, и каждому это было приятно. Все утро Соколов был на вахте, работал в кочегарке. В полдень он вышел, черный от угля, облитый потом, с блестевшими на лице глазами. И она встретила его улыбкой, раскрасневшаяся, возбужденная путешествием и морем. И опять, на них глядя, думали про себя матросы: «Этакое Соколову счастье!»
Вечером на другой день пароход подходил к Босфору. Его долго держали в карантине, в Каваках. На закате Босфор полыхал золотом, неподвижные лежали берега, и медленно по золотому плыли меж берегов черные фелюги с косыми смолеными парусами, а над самою водою неугомонно пролетали стайки маленьких морских птиц — драгоманов. Утром весь экипаж съезжал на берег мыться в карантинной бане, где черный, с усиками, доктор француз иглою колол руки матросам и длиннорукие бойкие люди в серых обмотках, дочерна обожженные солнцем, вынимали из дезинфектора смятое, связанное в узелки матросское платье.
В полдень опять тихо шли по Босфору, и мимо текли берега: правый—зеленый и гористый, весь в маленьких домиках, ступени которых иногда купались в море; левый — желтый и дикий, сурово закрывавший сухие азиатские пространства. две башни, одна над другою, открывали поворот к городу. И пароход шел, следуя извивам пролива; по-домашнему ходил по мостику капитан, спокойно стоял над штурвалом черный высокий рулевой. Сутки пароход стоял на рейде, у белой башни Лаванда, о которую разбивались бегучие струи, а рядом мертво дремал греческий грузовой пароход, рябой от ржавчины в краски; шибко пробегал, пыхая дымом, портовый катер. Впереди открывалось Мраморное море, туманно-голубое, с белыми жилками гиены, и, как под вуалью, зыбились Принцевы острова. Город лежал на желтых скатах, в зыби горячего воздуха, пронизанный солнечным светом. Вечером половодьем разливалась заря, и четче, яснее чеканился на золоте неба абрис древнего города.
Поутру спустили шлюпку. В нее сели матросы— гребцы и артельщик. С ними спустились Соколов и женщина. Она неловко сошла по штормтрапу, неловко, по-женски, уселась в шлюпке. Гребли долго, пересекая течение, и все время она сидела с широко открытыми поголубевшими глазами, в которых отражались море и синева чистого неба. Там, где остановилась шлюпка, у каменной пристани, густо кучились лодки. Сквозило, переливалось золотом солнечных зайчиков зеленоватое морское дно.
Весь день они бродили по городу. Он водил ее по шумным, переполненным толпою улицам, пахнущим анисом и ладаном. В полдень они ходили по полутемному и прохладному Чарши, где на истертых каменных плитах, на разостланных коврах молчаливо сидели старые турки-купцы и под сводами галерей подувал легкий, пахучий сквозняк. Под вечер обедали в греческой харчевне, ели шашлык, пили вино, темное и густое. И от того, что нестерпимое над городом светило солнце, что остро пахло вином и анисом, у женщины хмельно кружилась голова, хотелось болтать и смеяться.
Вернулись они на пароход под вечер, усталые, на легкой лодчонке, в которой сидел молодой горбоносый гребец с черной, повязанной белым платком головою, — он приложил ко лбу темную руку, улыбнулся, враз показан все свои зубы. И женщина взбежала на пароход веселая, немного хмельная, вся теплая от солнца, возбужденная впечатлениями дня.
А утром на другой день стало известно, что пароход пойдет в Смирну и Бейрут и дальше по большим средиземноморским портам — что в Россию вернутся не скоро. И матросы, встречая на палубе женщину, шутливо ей говорили:
— Покатаетесь теперь с нами по морю, привыкнете к морской службе.
Весь июнь были в море. Подолгу стояли в Смирне в большой круглой бухте, похожей на глубокую голубую чашу. И весь июнь легкий подувал над морем ветер, море было синее, город был в солнце; высоко над городом, на вершине холма, виднелась древняя турецкая крепость. Опять они бродили по базару, ещё более пестрому, уходили за город, где по кирпично-красным дорогам тихо проходили верблюды, а на старых кладбищах высились недвижные кипарисы. Вечерами над улицами, над столиками уличных кофеен, в ярком свете электрических ламп, отбрасывая тени, беззвучно метались летучие мыши.
Так проходили дни. Пароход жил своею обычною жизнью. Женщине была непривычна и тяжела эта морская походная жизнь, так непохожая на береговую. Она улыбалась по-прежнему, глядела приветливо на матросов, но уж по одному тому, что ходил Соколов невеселый, заметили кочегары, что не все у них ладно. Недаром женоненавистник Кулаковский, лежа на взбитой койке, заломив за голову руки, говаривал чаще:
— Верьте моему слову: пропадет скоро хлопец...
В конце месяца опять шли в Зунгулдак. Перед тем дул норд-ост, море было сизое, без конца-края катилась по морю мертвая зыбь. Как всегда в большую качку, моряки были возбуждены, ели за обедом вдвое. Женщина, вдруг подурневшая, бледная, с синими провалами под глазами, неподвижно лежала на юте, где от больших черных клеток пахло птичником, недобро молчала и смотрела на ходившего за ней Соколова потемневшим, недружелюбным взглядом.
В Зунгулдак пришли в полдень. С моря был виден берег, иссиза-жёлтый, обдутый ветрами. Невысокие горы были покрыты лесом, с моря похожим на лохмотья старой овчины. Внизу желтел город, рассыпались охряные домики, краснела поднимавшаяся в горы дорога. И казался городок неживым и безлюдным, скучным безмерно.
Всю неделю простояли на рейде, не подходя к берегу. И всю неделю зыбь шла с востока, по открытому морю. Казалось, что море было живое — так тяжело оно поднималось вверх и вниз, словно грудь человека. И небо было над ним как изнанка птичьего сизого крыла. Ближе к берегу на тяжелой воде качались железные барки и три парохода, каждый по-своему, вдоль и поперек зыби. Было тоскливо на них смотреть.
Женщина лежала внизу, на дне пустого трюма, где качка казалась легче. Всю неделю за ней бережно ухаживал Соколов, скучный и похудевший. Над ним подтрунивали кочегары, а он молчал терпеливо, теребил над лбом волосы, слушал, что бубнит по кубрику Кулаковский:
— Пропадёт скоро хлопец!
Всю неделю пароход мотало на зыби. Поднималась и падала палуба, чертили по небу мачты, ходить по палубе было трудно. Ночами было душно, казалось, что падает, взлетает над палубой небо, было тошно глядеть на звезды, на отражения рейдовых огней в воде. Матросы спали, упершись в высокие бортики коек. Плавно колыхалась над столом лампа.
На восьмые сутки вошли в закрытую бухту. После многих дней голодовки женщина поднялась к обеду. Нетвердо ступила она на берег, на желтые камни мола. Болезненно жмурясь, чувствуя, что ходит и колышется под ногами земля, сжимая виски, она с трудом пошла за Соколовым в город, где на поднимавшейся от моря улице сидели продавцы овощей и раннего винограда, по которому кишмя ползали осы. И, не обращая ни на что внимания, с наслаждением опустилась под первое дерево, прямо на сухую, теплую землю.
На пароход она возвратилась только вечером, когда зажигали огни. Запах парохода, краски и угля показался ей отвратительным. Борясь с тошнотой, закрывая лицо платком, она быстро прошла на ют и молчаливо одна просидела до ночи, с тоской смотря, как колышутся над водою красные и зеленые огни баканов..
А потом произошло все очень просто.
В Константинополе, куда пришли через день, женщина сошла на берег и не вернулась. Соколов, вдруг посеревший, весь день бегал по пароходу, ездил в город. А через день узнали, что она на «Бештау», что там у нее приятель боцман, и она у него в каюте, и что они на днях уходят в Россию. На пароход она пришла на третий день, за вещами. Пришла просто, как приходила раньше, и только холоднее были ее глаза, чаще и нервнее она поправляла прическу. С Соколовым она была молчалива и сдержанна, непоколебимо тверда.
В тот же вечер, сидя за столом, подперев угластую голову, жмуря маленькие карие глазки и шепелявя, Кулаковский говорил Соколову:
— Так-то, браток, не тужи. Выпьем по маленькой...
А Соколов сидел ни койке измятый, светлые его волосы мокро прилипла ко лбу. В серых глазах была тоска.
Тогда же черный веселый лодочник, с глазами, похожими на чернослив, перевез их через залив к берегу. По воде плавали куски размякшего хлеба, множество мелкой рыбешки разбегалось под лодкой, Они сошли в том месте, где каменная набережная круто обрывалась в воду. Рядом грузился почтовый французский пароход, было видно, как быстро поднимаются на воздух и, медленно поворотившись, с грохотом опускаются в трюм тяжелые ящики. Все это матросам было знакомое, как крестьянам знакомо свое поле, и кочегары прошли мимо, взглянув на пароход только мельком. Они прошли набережную, где в больших открытых кофейнях, раздвинув колени, сидели толстые люди в летних костюмах, с тросточками в пухлых руках, с круглыми обтянутыми животами. Кочегары прошли быстро, свернули в одну из боковых узких улиц, и тотчас их накрыл город, как вода накрывает брошенный на дно реки камень.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18


А-П

П-Я