https://wodolei.ru/catalog/installation/klavishi-smyva/Geberit/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Там-то и будет подстерегать его недостойная ученого исследователя расслабленность, пожалуй что и плаксивость, потому что ему и не останется иного, кроме как разразиться стоном, всплакнуть о бесконечной московской изобретательности по части издевательств над Угличем.
Незнакомец всматривался в Павла, улавливая его соображения и внутренние муки.
- Ну что, призадумались? - сказал он.
Павел продолжал размышлять, а ничего не выдумывалось, и впереди его ждал крах, провал в ненаучность. Наконец он неуверенно проговорил:
- Если бы это только подразумевалось...
- То есть?
- Ну, что мальчик и женщины были местные.
- Как же это может только подразумеваться, если это так было? выразил притворное удивление незнакомец. - Если убили не царевича, а подставленного вместо него мальчика, то этот мальчик мог быть только местным. А уж та женщина точно была местной.
- Но это трудно доказать!
- А и доказывать нет нужды. Вы же не станете утверждать, что ваша теория о подмене и о последующем возрождении царевича Димитрия в царе Лжедмитрии не доказана или недостаточно доказана? Выходит, все ясно и с подменным мальчиком, и с той женщиной.
Павел жалобно сопротивлялся:
- Подумают, что я какой-то региональный теоретик, будут смотреть на меня как на провинциального мечтателя... засмеются в том смысле, что я, мол, какой-то кулик, который хвалит свое болото, что я только и способен, что защищать разные местные святыни, что я местечковый... а я хочу широты, универсальности, общей безупречной истины!
Незнакомец повел большой рукой в воздухе. Он не отмахивался от Павла, уже склонного жужжать назойливой мухой. Он, скорее, разгонял туман, в котором тот принялся выкрикивать свои неподобающие заявления; впрочем, вид у него при этом был несколько презрительный. И не очень-то существенно, что ответил в данном случае кремлевско-волжский собеседник угличского исследователя, да и куда как понятно, что, собственно, ответил бы на его месте любой более или менее смышленый человек. Улыбка, холодно охватившая его губы, с бесшумным и даже безболезненным хрустом костей превратила Павла в карлика, и уже стало очевидно, что бедному ученому пора домой. С этим, переживая мгновения величайшей слабости и растерянности, он и ушел. Уныло прошелестели его шаги бесспорно состарившегося человека на Спасской, свернули на Февральскую и, еще раз коснувшись зачем-то кремля на Ростовской, растаяли в светлой и веселой перспективе Ярославской. И это весь результат идеальности, в которой он зажил после испытанных в Сергиевой Лавре впечатлений? Ему оставалось либо бросить свой труд, либо последовать путем, на который не без насмешливости подталкивал его незнакомец. Однако о незнакомце он странным образом позабыл, как только расстался с ним, следовательно, путь, на который тот указал, был либо косвенно подсказанным путем, уже осваиваемым Павлом до полной самостоятельности и даже некой самобытности, либо вовсе не должен приниматься в расчет - на манер того, как не досчитывается Павел в своей памяти самого незнакомца, едва потеряв его из виду. Положим, слова того слишком все-таки жгли сердце, но Павел умело сосредоточился на самом себе, на предположениях о будущем, в котором он, занявшись угличским происхождением подменного мальчика и казненной женщины, печально и бесславно утратит статус ученого, и стал мучиться этим с такой безоговорочной самостоятельностью, словно никакого незнакомца, обрекшего его на эти мучения, и не было на свете.
Теперь дело было не в том, что Москва обманом и преступлением выиграла состязание с Угличем, иначе сказать, тут уже выставлялось на первый план не прошлое, поддающееся исследованию, а настоящее и, следовательно, нечто общее, всегдашнее, и мало того, что Москва в свете этого нового распорядка представала огромной до невероятия, а Углич - крошечным и слабым, нет, еще и чудовищной, зловещей и едва ли постижимой умом виделась эта огромность Москвы. Теперь ведь и выживший царевич, на которого исследователь, переселившись душой в прошлое, некоторым образом возлагал свои угличские надежды в неком гипотетическом, возможном в пределах его научной работы будущем, оказывался спасшимся и взявшим трон за счет гибели другого мальчика, положившего свои кости в основание его успеха и счастья. Все опутывалось измышлением, понадобившимся истории для осуществления единственной цели - возвести на трон преступника, окровавленного счастливца. И в этой драме каждый играл прочно исчисленную роль: либо убийцы, либо жертвы. И пример возросшей, тучной Москвы доказывает, что убийцы всегда играют свою роль успешнее, как пример отощавшего, заглохшего Углича определенно ставит жертв в разряд вечно проигрывающих и унижаемых. Уже видел Павел, что ему отводится роль беспомощного человека и, что бы он ни делал и до каких умствований ни восходил, из этой роли ему не выбиться.
Прошло несколько дней в бездеятельности, в утрате ориентиров. Капитальные труды историков, касавшихся угличской загадки, те радикальные решения вопроса о жизни и смерти царевича Димитрия, которые они внедряли в сознание читателей, все это больше не помогало, не служило подспорьем, не выталкивало на просторы более или менее самостоятельного розыска, а своего словно и не осталось ничего. Павел не спешил уничтожать свой труд и даже по-настоящему не разочаровался в нем, но и притронуться к нему в сущности не смел, полагая, что неразрешимая проблема неизвестного мальчика и женщины-потешницы разрушает всю достигнутую в нем стройность, разрушает его основы, вносит сумятицу и хаос. Проблему можно было разрешить разве что криком, в каком-то смысле даже голословным, да, ее действительно только и оставалось решать что тощим и жалобным криком несостоявшегося, несбывшегося величия Углича, криком о несправедливости мира. Но Павел, слишком подробно ощущавший себя, свою плоть и ее потребности, всю ту материальность своего живота, который и при внешнем аскетизме существования его обладателя нагло, как у какого-нибудь сбрендившего от уверенной бездумности старика, разрастался в явный животик, в символ упитанности, до подобного не хотел или даже не мог опускаться.
Однако в себе этот крик он чувствовал и слышал; пытался его подавить, но не удавалось. Тоненько и жалко пропискивал в нем голосок, курился дымком над внутренними руинами, обозначающими поражение и бессилие. Неужели это ум, разум мой так пищит? - недоумевал Павел, оторопело вслушиваясь. Ведь не могло того статься, чтоб разрушилась и с пораженческой грубостью закричала душа, она ведь все та же, исполненная тех же желаний и страстей. А разум, он все равно что механизм, ему и впору доходить до усталости и терпеть крушение, он-то, наверное, и скрежещет там, внутри, обрушившись в душу и разваливаясь, и гул этой катастрофы, гаснущий в тепле души, и доносится до внешнего слуха ничтожным скулением. Сожалеть ли, что это произошло? Жалеть ли погибающий разум? В нем ли талант, гений? В нем ли поселяется и действует Бог? Пожалуй, разум заменим: погиб один - явится другой, более крепкий, серьезный, значительный. Нет, не в нем гений и Бог, они в душе, ибо она жива и ничем не похожа на машину.
Но откуда же эта слабость, это бессилие? Этак подавило крушение с его летящими во все стороны обломками, что до полной оторопи осознал свою беспомощность? Это только физическая боль, естественная при гибели металла, машины, - не нравственная, какая была бы, когда б случилось оступиться душе? Павел недоумевал. Он бродил по улицам города, заходил в кремль, смотрел на храмы и на княжеский дворец, разыгрывал картины того, как все произошло с царевичем или с неким подменным мальчиком, и пытался вернуться к уверенности недавних дней, к былым основам, к фундаментам, на которых он непоколебимо стоял, учено озирая прошлое и настоящее родной земли. Но уверенность не возвращалась, и основы Бог знает куда подевались. Порой доходило до того, что Павел вдруг переставал понимать, что, собственно, с ним случилось, что именно сделалось причиной его исследовательского провала, и тогда он, продолжая блуждать словно в бреду, начинал как бы между прочим мыслить и анализировать - как если бы в нем уже выстроился и приступил к работе новый разум, удачно и своевременно заменивший прежний. Он солидно, обеспеченным господином и желанным гостем, входил в кафе или ресторан, заказывал большой обед, пил водку, а в это время его умственный взор внимательно пробегал по уже приготовленным и хранящимся в письменном столе страницам его труда и с хорошей, созидательной твердостью достигал самых окраин последнего, помеченных роковой близостью к необходимости ответить на вопрос, кто же оказался в гробу вместо царевича. Тут-то опять разверзалась пропасть. Что это за необходимость, Павел словно не ведал, но она была, она висела над ним дамокловым мечом. А ведь на вопрос не было ответа. История покрыла его мраком. Ни один историк не ответит на этот вопрос. Но Павел знал глубоким и ужасным знанием: если не ответит он, ему суждено навсегда остаться мелким провинциальным историографом, уездным писакой, только что не деревенским дурачком. Господи! Да как же ответит на то, на что невозможно ответить?! И расстроенный, в очередной раз сорвавшийся к крутизны высокой научности и полетевший в бездонную пучину, в безвестность и бесславие, Павел озирался беспомощно и жалобно взглядывал поистершимся, заплутавшим и почти выжившим из ума мечтателем. Если бывало, что при этом к нему приближался с расчетом официант и подмечал, какой вдруг сделался облик у недавнего пожирателя роскошных яств, то наступала минута взаимной неловкости, ибо официант усиливал бдительность, опасаясь уловок неплатежа, а посетитель безуспешно усиливался расплатиться и дать чаевые с видом степенным и достойным.
И снова он брел по улицам. Что же делать? Неужто кричать? История бросила ему вызов, и он в состоянии ответить, но ведь непременно же сорвется на крик. А правильно ли это будет? Научно ли? Разве кричал Ключевский? Поэтизировал действительность Соловьев? Философствовал о мире как о театре, в котором каждый играет свою историческую роль, Иловайский? Правда, перед ними история лежала в ее целом виде, и если они не знали ответа на тот или иной частный вопрос, у них была легкая возможность нимало не теряя своего авторитета сознаться в этом незнании, а перед ним, Павлом, стоит именно частный вопрос, и если он не ответит на него, то всякий вправе будет сказать ему, что незачем было и браться за дело.
Впрочем, некий просвет уже забрезжил перед ним, кое-что стало проясняться. Ну вот он спрашивает небо, мироздание, Бога, бросившую ему вызов историю, почему подобное выпало именно на его долю и за что ему досталась такая участь. Он готов поставить вопрос ребром и в зависимость от ответа на него поставить свое будущее, даже уже последующий сугубо личный вопрос о степени надобности продолжения жизни. А разве в самом вопросе не заключен некоторым образом и самый ответ? Если он сознает, что не сам подошел к вопросу о происхождении убиенного мальчика, не добровольно включился в его решение и даже не волей случая, а по наводке судьбы, если можно так выразиться, собственно говоря - потому, что это выпало на его долю и такая у него участь, не означает ли это, что он так же играет некую историческую роль, как играли ее запасной мальчик и казненная женщина, как играли и убийцы, и жертвы, и спасенный за счет гибели несчастного сверстника царевич? И можно даже гениально сыграть свою роль? Выходит, тут действует воля небес, и все-таки можно говорить о мире как о театре, об истории как о спектакле, можно поэтизировать историческую действительность даже вопреки мнению кабинетных ученых, вся рассудочность которых зиждется исключительно на ловкости, с какой они обходят неразрешимые вопросы и возносят свои помыслы поверх человеческих страстей.
Павел ободрился. Ему хотелось окончательно постичь смысл и цель навязанной ему роли и добросовестно сыграть ее. Он был готов подключиться, насколько это представлялось возможным, к кровавому спектаклю, разыгравшемуся в его родном городе много веков назад. Разумеется, его роль в этом спектакле будет несколько иной, чем у других персонажей, известных и неизвестных. Затем вышло так, что после нескольких прогулок по кремлю, в которые он не только не думал о незнакомце, но и не встречал его как бы за ненадобностью, теперь, когда у него возникла внутренняя потребность заново объясниться с этим человеком, Павел тотчас и наткнулся на него возле Спасо-Преображенского собора. Надежду, что незнакомец опять наведет его на нужные понятия, сейчас уже о его, Павла, роли, Павел решил прикрыть возбужденным и сумбурным рассказом о неких будто бы совершенных им открытиях. Он с некоторой искусственностью оживления подбежал к предполагаемому собеседнику, который шел в задумчивости и совершенно не замечал его. Незнакомец, конечно, не отказался от разговора, хотя при этом вид у него был выразительно недовольный, как если бы Павел своими детскими восторгами и впрямь оторвал его от каких-то важных размышлений. А Павлу вдруг позарез необходимо стало выдать свои мысли о поэзии истории и об исторических ролях, которые навязывает нам неведомая и определенно сверхъестественная сила, за самые настоящие открытия. Для него самого это было в разыгрывающееся мгновение умоисступлением, он подпрыгивал, творя быструю походку рядом с широким и мрачным шагом незнакомца, и восклицал, порозовевший от каких-то непредвиденных и не вполне внятных удовольствий духа:
- Неправда, будто в истории нет поэзии. Ошибаются те, которые говорят, что история непоэтична! Я все обдумал и пришел к выводу... Сочинения Соловьева как будто лишены поэзии, да только - ой ли? - да повернитесь лицом к истинному положению вещей, и вы увидите, что их можно и нужно представить в высшей степени поэтичными. То же следует сказать и об Иловайском! А все дело... видите ли, я действительно все это обдумал.
1 2 3 4 5


А-П

П-Я